Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А под свежим степным ветром меня, что называется, окончательно и бесповоротно развезло. Мы, — вернее, не мы, а наши подчеркнутые тенью силуэты, — брели по матово-голубой улице навстречу огромной свисающей луне — Воловенко с Цюрюпкиным, за ними Дежурин, Муранов и я. Я крепко обнимал плечи своих коллег. Позади я вскоре обнаружил заспанного Петьку-Боцмана, который сипло и простуженно ныл:

— Бать, а бать, когда в хату пойдем? Бать, а бать, пойдем до мамки…

За Петькой-Боцманом тащился Серега, младший, и тоже сипло и простуженно ныл:

— Бать, а бать…

Напротив правления Муранов осторожно высвободился.

— Доплывешь назад, парень? Прощай, Петрович.

— Прощай.

Муранова перекосило, скособочило и отшвырнуло за угол, в переулок.

— Ни с места! — крикнул я. — Стой, ни с места, руки в тесто, признавайся: кто невеста?

Я погнался за ним вразмашку, как на беговых «ножах».

— Эй, Дежурин! — завопил я, оборачиваясь. — За мной! В атаку! Что ты, Муранов, и расцеловаться с нами не желаешь?

Ярмарочным петрушкой я повис на его культяпом плече. Ничего, не шлепнусь.

— Постыдись, бабы в окна смотрят.

Пусть смотрят. Пусть не смотрят. Чихать! Я — рабочий, я — лихой парень.

— Ладно, давай, Петрович, поцелуемся! — неожиданно воскликнул Муранов. — Так и быть — провожу вас обратно. Не то с малым булька стрясется.

Он прижал Дежурина к себе. И матроса бражка повела. Ах, коварная! Бомба с замедленным действием.

— Вот это правильно! — заорал я. — Вот это — правильно! А то не подчиняются, черти полосатые! Пропадай моя телега — все четыре колеса!

Боже, что я плету?

— Чихал я на город, и чихал я на университет. Мы с Цюрюпкиным чихали. Я самостоятельный. Я тыщу получаю.

Боже, боже, что я плету? Прости меня и помилуй. Мама, мама… Как дурно, как плохо! Когда отслужу в армии, пойду в милиционеры и самогонщиц дотла перестреляю. Паучиху, Прорву, Дырку… Всех подряд. Да, перестреляю. Я не маленький. В меня самого стреляли. И ничего, жив. Я парень мускулистый, здоровый. Я не маленький. Я из столицы. Я — начальник. Воловенко начальник. И я.

Впрочем, он и Цюрюпкин куда-то испарились. Я их не видел больше. Ох, как ужасно! А пилось легко. Елена, Елена! Узнает — разлюбит.

— Перебрал, бедняга, — это голос Дежурина.

Смотри-ка, голова сама не своя, тошнит, дурно, нелепостей наболтал невероятных, а все слышу, помню и понимаю. Ну бражка, ну Цюрюпкин, ах, председатель!

Ноги — из ваты, подгибаются, будто у мертвого.

— Незлой паренек.

— Незлой.

Теперь голоса не различаю. Скверная штука — голоса перестал узнавать. Скверная штука! Я где-то читал, что, употребив большую дозу алкоголя, человек может ослепнуть. Я употребил. Большую дозу. Кажется, слепну. Ничего не вижу. Нет, вижу, все вижу. Бабы определенно смотрят и смеются над тем, как я шатаюсь, плыву вдоль ограды палисадников. Но я не шатался, не плыл, а висел обмякшим чучелом между своими коллегами — они волокли меня назад таким манером, что носками ботинок я чиркал по траве. Заходить во двор я отказался наотрез. Втащили. Тогда я уперся пятками в ступени крыльца. Завели, подбивая под коленками ребром ладони. Я безобразничал, конечно, не как гашековский фельдкурат Отто Кац, но не менее тупо и отвратительно. В горнице я запел блатную песню, выплескивая ее из тайников души, с надрывом, со слезой:

Огни притона заманчиво сияют,

А джаз Утесова заманчиво звучит,

Там за столом мужчины совесть пропивают,

Девицы честь свою хотят вином залить…

Наконец я надоел им смертельно, и Дежурин повалил меня на сундук.

Сквозь беловатое рассеянное облако ангелом проступил Воловенко. Он сокрушенно помотал чубом:

— Пусть проспится, разденьте его и на топчан в сенях положите.

А там в углу сидел один угрюмый,

Он был в костюме, в кожаном пальто,

Он молодой, но жизнь его разбита,

Попал в притон своей заманчивой судьбой.

Последняя строка была с ощутимым грамматическим изъяном, однако выпевалось именно так. Я исполнил еще несколько куплетов из разных песен и, исчерпав репертуар, затих. Елене обязательно доложат, остро мелькнула абсолютно трезвая мысль. Обязательно. Мама. Чурилкин. Абрам-железный. И на вершине пирамиды — страшный Клыч Самедович. Страшный Клыч. Клыч, седой волчище. Знает, что почем. Девочек в командировке — ни-ни-ни. А как насчет бражки и вермута? Погиб, погиб! Умираю! И мысль о преждевременной смерти оказалась последней, посетившей мой мозг, истерзанный за день чудовищным объемом полученной информации и непосильными переживаниями, которые были связаны с ней самым непосредственным и тесным образом. Секунду спустя Морфей — божественное существо древних эллинов, от которых я вернулся несколько часов назад, — уносил меня в своих волшебных объятиях в страну серых бегучих — недопроявленных — снов.

31

Ах, как я соскучился по тебе, степь! Наконец-то мы опять встретились! Наконец-то после долгого перерыва сюжет позволяет мне вернуться к твоему на первый взгляд монотонному пейзажу, в котором я нахожу столько для себя разнообразия и к которому я очень привык. Жаль разлучаться с тобой, степь, — час отъезда близится, но мы еще побудем вместе, вот как в эти быстротекущие минуты перед заходом солнца, самые, по-моему, прекрасные, самые, по-моему, величественные в твоем тысячелетнем существовании.

День потухал медленно, как брошенный под курганом костер. Степь еще жарко дышала, еще небо не подернулось пепельной дымкой, подобно тому как уголья покрываются тусклым платиновым нагаром, еще солнце било прямо в лицо, густо окрашивая все вокруг — и сам воздух — в багровый цвет с ощутимой примесью желтизны, еще ничто не предвещало ночи, и ее наступление казалось невероятным, казалось невероятным и то, что багровый цвет вскоре превратится в черный, а место желтизны займет сапфировый оттенок. Однако мысль о наступлении ночи сейчас все-таки закралась в сознание, в то время как дней десять назад она не возникала, просто не могла возникнуть. В августе сразу после длинного синего вечера вспыхивало сверкающее голубым и розовым утро. Конечно, я преувеличиваю, конечно, и в августе бывали черные ночи, но до самой последней минуты, до самого захода солнца не верилось, что оно погаснет, что такой огненный свет даст победить себя тьме. Впечатление от него было настолько ярким, настолько сильным, что ночи пролетали незаметно, мгновенно, и воспоминания о них так же незаметно и мгновенно стирались.

Я сидел подле теодолита и сквозь рассыпчатую дробь цифр думал, что, если судить по романам, первая любовь редко становится последней, но всегда этому подыскивается серьезное оправдание. Просто ничего не кончается.

У меня лично первая любовь — если не считать ту, худощавую из ресторана «Динамо», которую катал Бим Братковский в «мерседесе», — так тесно переплелась с производством, что, пожалуй, теперь — из глубины лет — сложно разобраться, отчего она погибла — оттого ли, что первая и ей заранее предопределено погибнуть в соответствии с многовековым человеческим опытом, или из-за различия точек зрения на правила геологической разведки и промышленной переработки глины-сырца в кирпич и черепицу.

После злополучного вечера смычки я не встречался с Еленой. То ли она меня избегала, то ли я сам безотчетно старался не попадаться ей на дороге. Но, может быть, существовала и объективная причина. В последние два дня Воловенко щелкал без передышки: от розовой, как яблочный бок, утренней зари до багровой, полыхающей, с закопченным краем — вечерней. Откуда-то из-за горизонта наползала едкая гарь. Нам оставалось добить пологий спуск за курганом, но Воловенко пожаловался на боль в глазах:

— Солнце ушло совсем. Аж во лбу заломило. На завтра бросим этот пятачок и оформление нарядов. Звякнем Клычу в контору. Двести шестьдесят три градуса двадцать восемь минут и тридцать три секунды!..

72
{"b":"564022","o":1}