Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он лег на траву и приник к ней щекой, будто вслушивался в то, что происходит в недрах земли.

— Уезжать жаль, к людям, к природе быстро привыкаю. Кстати, кто написал: то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть?

— Похоже, Тургенев.

Дома я вел цитатник с выражениями подобного сорта.

— Держусь того же мнения, что единственный наш Иван Сергеевич. Больше некому.

Стихи принадлежали между тем Некрасову.

— А кто сказал: я встретил вас — и все былое в отжившем сердце ожило…

— Вы уже спрашивали, когда мы на станцию за инструментом возвращались. Строка из известного стихотворения и романса.

— Без тебя знаю, что из романса. Но кто сказал — не докопаюсь. Вероятно, какой-нибудь популярный в девятнадцатом веке поэт. А не Пушкин ли? Уж больно точно и красиво придумано — в отжившем сердце ожило! Правильно ведь — отжило сердце, отжило свой век, не трепещет больше. Надо ж так выразиться! У тезки строчка есть, между прочим, похожая. — И Воловенко в полный голос запел: — Душе настало пробужденье, и предо мной явилось вновь и божество, и вдохновенье…

Лицо его напряглось от какой-то непонятной мне взволнованности. Звучные слова великого гимна любви легко подхватывали и уносили с собой порывы вечернего ветра. Правда, Воловенко пушкинские стихи исказил, но я его не упрекнул. Воловенко пел не подряд, а перескакивая, возвращаясь и повторяя некоторые строфы дважды:

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты,

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

Шли годы, бурь порыв мятежный… Степь замерла. Перед глазами — как бы отрезанное, отъединенное от всего привычного мира улиц и домов — катилось прочь, в бесконечность, степное пространство. Я почему-то вспомнил Антоневич из наробраза и то, как она бродила ночью от костра к костру, собирая беспризорную шоблу. Налети сейчас махновцы, порубают нас с Воловенко шашками — и край! Страшная штука раздолье, красивое и страшное в своей беспредельности. Кто ты здесь? Что ты значишь? А ветер все свистит и свистит казацкой нагайкой. Все перемешалось у меня — мелодия романса, топот коней и свист нагайки. Я прищурился и увидел собственную голову, лежащую на рас-тресканной земле.

Сумерки постепенно гасили краски, понемногу добавляя к ним своей синевы.

— Невелика ошибка, — после долгого молчания ответил я. — Вполне мог и Пушкин. Романс хороший, настоящий. Слова написал Тютчев, когда в старости встретил любимую женщину.

— Я так и думал, что ты на Тютчева кивнешь. У тебя все Тютчев да Тютчев, вроде, кроме Тютчева, других и нет. А может, вовсе и не Тютчев.

— Нет, я точно помню, что Тютчев. Ему было шестьдесят семь лет, писал он его в Карлсбаде, в 1870 году.

Я полагал, что Воловенко будет восхищен моей эрудицией, но он не восхитился, а, наоборот, нахмурился и загрустил.

Мы подождали, пока Муранов и Верка подойдут с рейками, и пошли на промплощадку прятать инструмент.

— Плохи мои дела, — печально сказал Воловенко. — В конце каждой съемки — вот уже лет двадцать — я испытываю страшное состояние, вроде болезни. Как раз когда наряды требуется заполнить. Почему, думаю, его убили? Вот ехал по Мойке, живой и гениальный, а потом трах — ив снежное серебро. И кровь белизну изъела. Тоска просто когтями грудь разрывает. Смертельная тоска! В толк не возьму — даже с доктором одним советовался. Он мне рецепт с бромом сунул, на месяц в командировки запретил ездить. У вас, говорит, острое переутомление. А какое у меня, к черту, переутомление? Я просто думаю, где справедливость? Убреду в лес ли, в степь ли и — ничком на час-два. Такая тоска по тезке — с ума сойти! С моей Лидкой разве поделишься, она разве поймет?

Лидка, верно, о военнослужащем постоянно мечтала, ей не до мировой справедливости.

Вообще Воловенко оказался очень добрым человеком, и мы с ним как-то сроднились. Конечно, смешно, когда он, гордясь, Александра Сергеевича Пушкина тезкой называет, но чего не простишь за доброту. Может, он стихи сочиняет и стесняется, может, он стесняется своей любви к литературе. Я, например, очень стеснялся и тоже часто тосковал. Начитаюсь и тоскую. Кроме того, года два подряд — с шестого класса, еще до увлечения Тютчевым, — отмечал даты рождения и смерти Пушкина и Байрона. Ездил на трамвае далеко, в сторону Лавры, к автодорожному институту, и у жалкого щербатого бюстика Пушкину, чтоб ни одна живая душа не заметила, умирая от страха и еще от какого-то чувства, названия которому до сих пор не могу подобрать, опускал перед постаментом цветы, а зимой ветку — в связи с полным отсутствием денег — чего-нибудь зеленого. Странный я был парень, особенно в лето после девятого класса. В голове кошмарный сумбур. Обрывки каких-то стихов, песен, разговоров, а в сумерках сердце стучит молотом — бах, бах! И бежать куда-то хочется, и петь. Потом бесследно прошло.

— Завтра оформлю наряды. Паспорта не забудьте, — крикнул Воловенко рабочим.

Действительность сурова — сегодня здесь, послезавтра там. И ничего не попишешь. Даже Верка изменилась в лице. Разве все? Ничего больше не будет? Муранов огорченно задергал культей, а Дежурин, который тащил теодолит со штативом, и вовсе сник. Уедем, и оборвется его распрекрасная, исполненная человеческого достоинства и смысла жизнь.

Но их переживания реникса по сравнению с моими. Муранов, Дежурин и Верка понуро плелись позади. Прочно народ друг к дружке прирастает.

— Выше головы, ребята, — оглянулся Воловенко, — еще подзамолотите и намаетесь. Карнаух днями нагрянет.

Иногда сгрубит намеренно, я заметил. Тоску тем самым внутрь загоняет. У «ишака» мы столкнулись с Еленой. Она рассеянно перекатывала тележку. Зачем она здесь? Не меня ли ждет? Бешено загрохотало в груди. Пришла, пришла!

— Товарищ техрук, — крикнул я громко еще с вершины карьера, чтобы отрезать ей пути к отступлению, — наша партия свертывает свою деятельность.

Но Елена не собиралась бежать. Я опустил футляр у ног и подождал, пока Воловенко, а за ним и вся опечаленная компания спустится по лестнице на промпло-щадку и пройдет мимо нас. Теперь самое время объясниться, самое время. Что-то между нами произошло, но что? Там, на берегу моря, у эллинов, почти в древней Элладе, в рыбацком сарае, на сетях, и потом, во дворе у Костакиса, и после, по дороге в Степановку, мы чувствовали себя счастливыми или почти счастливыми, несмотря ни на что. Я не сомневался, что нас многое ждет впереди, целая жизнь. Я не представлял себе, что мы можем расстаться. А сейчас? Что же произошло?

Что-то, безусловно, произошло, но что и по чьей вине?

— Елена! Ты знаешь, мы вкалываем с утра до ночи.

Фраза прозвучала глупо и натянуто. Она ведь не требовала у меня отчета.

— Ты все развалял, — сказала Елена.

Ее глаза были сухи, но в голосе переливались слезы.

— Ты все развалял, тебе нельзя верить. Баба Саня права: им верят дуры. Мужикам то есть.

— Елена, — я взял ее за локоть. — Елена… Я не мужик. На какое-то время нам останутся письма.

Ах, вот оно что! Все, оказывается, несложно. Я готовлю ее к своему отъезду. Слова вылетали почти без моего участия. Почему я не говорю с ней о самом главном — о любви? Зачем же я ее соблазнял? Почему я молчу, господи? Как странно. Но я стоял перед ней молча и даже с некоторым томлением. Что со мной происходит? Я не понимал себя, как не понимали себя ни Онегин, ни Печорин, ни Вронский. Кроме прочего, я и их не понимал. Я стоял на дне карьера и судорожно искал аналогии в чувствах и поведении упомянутых персонажей, но, разумеется, не находил.

Елена отняла у меня руку, которую я взял раньше:

— Дело не в письмах.

— А в чем? В чем дело-то? Ну, выпил лишнее, ну и что? — В моем голосе появились нотки раздражения.

Если бы она упала мне на грудь, я бы ее отверг.

— Ты весь тут лишний.

— Я — лишний? Ого, я лишний. Федька Карнаух, значит, не лишний?

73
{"b":"564022","o":1}