Верлен. Какой ужас!
Изабелла. После операции ему стало только хуже. Для него изготовили деревянный протез, но он так и не сумел к нему приноровиться. Нога была ампутирована слишком высоко, и культя не могла поддерживать вес. Он потом не раз повторял, что ни в коем случае не дал бы согласия на ампутацию, если бы знал, чем это обернется. Больница была ему ненавистна, и в конце июля он выписался, чтобы перебраться домой.
Верлен. В Марселе он управлялся сам?
Изабелла. Да. После операции с ним сидела мама, но она долго задерживаться не могла, потому что на полях было много работы.
(Слышен пронзительный хохот Эжени.)
Дома ему сперва полегчало, но вскоре отказала правая рука, а боль стала распространяться и усиливаться. Врачи прописали ему наркотики, и у него начались галлюцинации. Помню, однажды среди ночи меня разбудил страшный грохот. Я прибежала к нему в комнату и увидела, что мой брат, совершенно голый, ничком лежит на полу. Он рассказал мне, как открыл глаза, увидел, что уже рассвело, и поспешил отправиться в путь через пустыню — сопровождать на побережье караван с грузом слоновой кости и мускуса. Он не раз повторял, что хочет вернуться туда, где солнце, что солнце его исцелит, и в конце концов отправился назад, в Марсель; я поехала с ним. Из Марселя он собирался плыть в Аден, но ему стало совсем плохо; пришлось опять лечь в больницу. Паралич прогрессировал, в культе появились метастазы. Думаю, Господь продлевал ему жизнь для того, чтобы он успел покаяться и заслужить спасение.
Верлен. Да, вы правы. В Штутгарте, во время нашей последней встречи, у нас с ним зашел разговор о религии. Я тогда только-только принял веру и всячески старался наставить и его на путь истинный. Надеюсь, это хоть немного ему помогло.
(Молчание. Эжени уходит под ручку с новым кавалером.)
А он когда-нибудь… Наверное, он не упоминал мое имя?
Изабелла. Нет.
Верлен. Давно все это было.
Изабелла. Уже совсем темно. Мне надо спешить.
Верлен. И все же…
Изабелла встает, и Верлен, вздрогнув от ее резкого движения, с большим трудом поднимается со стула.
Изабелла. Прощайте, мсье Верлен.
Обмениваются рукопожатием.
Верлен. Вы позволите проводить вас до гостиницы?
Изабелла. В этом нет необходимости. Верлен. Вы уверены?
Изабелла (официальным тоном). Я польщена знакомством с таким выдающимся поэтом.
Верлен. Был чрезвычайно рад нашей встрече, мадемуазель.
Изабелла. Мамина визитка у вас, проверьте. И не забудьте выслать нам рукописи Артюра. Верлен. Не забуду.
Изабелла. Прощайте, мсье.
Верлен. Доброй ночи.
(Изабелла уходит. Верлен садится. Наступает полная тишина. Верлен рвет визитную карточку мадам Рембо и коротко улыбается своим мыслям.)
Эжени! Где тебя носит?
Абсент. Два, пожалуйста.
(Буфетчик наливает абсент в две рюмки, стоящие на столе. Верлен выпивает.)
Давно это было. Но я помню, как увидел его в самый первый раз. Вечером, в гостиной у Мотэ. Когда мы вошли, он стоял у окна, спиной к нам. Он повернулся и заговорил. Только тут я его заметил — и онемел от его красоты. Было ему шестнадцать лет.
После смерти он является мне каждую ночь. Мой великий, лучезарный грех.
(Входит Рембо, одетый, как в первой сцене, но в его движениях появилась уверенность, лицо светится улыбкой, он красив и грациозен. Подсаживается за столик к Верлену; они улыбаются друг другу.)
Скажи, что любишь меня.
Рембо. Ты же знаешь, я к тебе очень привязан. У нас были такие счастливые мгновения!
(Молчание.)
А ты меня любишь?
Верлен. Да.
Рембо. Тогда положи руки на стол.
Верлен. Зачем?
Рембо. Положи руки на стол.
(Верлен повинуется.)
Ладонями вверх.
Верлен переворачивает руки ладонями вверх. Рембо ненадолго задерживает на них взгляд, потом наклоняется и целует одну, потом другую руку. Встает, улыбается Верлену и уходит. Наступает долгое молчание.
Верлен. Мы всегда были счастливы. Всегда. Я помню.
(Верлен сидит один в луче прожектора, который гаснет по ходу его монолога.)
Эжени?
За что я люблю старую плоть? За то, что вокруг нее витает шепот юности. Люблю, когда старая плоть вспоминает свою молодость.
Помню наше первое лето — такое счастливое, самое счастливое время моей жизни. Скитались по Бельгии, воровали репу, спали под заборами. Он не умер, он просто попал в плен и живет у меня внутри. Пока я жив, никто не сможет лишить его этой мерцающей, замкнутой жизни. Все те же слова и жесты — все те же образы: вот я иду следом за ним по крутому распаханному склону; вот я сижу и беседую с ним в темнеющей комнате и уже с трудом различаю его профиль и выразительную руку; вот лежу в постели на рассвете и смотрю, как он спит и нервно проводит рукой по щеке. Я вспоминаю его вечерний облик, и он живет.
Абсент.
Ты здесь? Эжени? Ты здесь?
Темнота.
Занавес.
Приложение
ФРАГМЕНТ ОДНОГО ИЗ ПОСЛЕДНИХ ПИСЕМ РЕМБО К СЕСТРЕ
<i>Марсель,</i>
<i>15 июля 1891 года.</i>
Моя дорогая Изабелла,
…терзаюсь день и ночь — все думаю, как мне быть. Я хочу действовать, просто жить, хочу отсюда вырваться, но пока это невозможно, и в ближайшие месяцы у меня вряд ли что-нибудь получится, а скорее всего, не получится никогда. Все мысли — об этих проклятых костылях: без них мне и шагу не ступить, без них никуда. Даже одеться не могу без устрашающей эквилибристики. Если бегать на костылях я все же научился, то подниматься и спускаться по лестнице мне не под силу, а когда иду по неровной дороге, быстро выматываюсь из-за того, что приходится переносить вес с одного плеча на другое. Невралгия в правом локте и плече не проходит, да еще подмышки истерзаны костылями. Левая нога тоже сильно болит, и что хуже всего — самые простые действия требуют акробатических ухищрений.
Дорогая сестра, я много размышляю о том, что стало причиной моей болезни. С ноября по март в Хараре стоят холода. А я всегда одевался легко: парусиновые брюки, ситцевая рубашка. Кроме того, мне нередко приходилось отмахивать пешком километров по пятнадцать, а то и по сорок в день, сопровождая неописуемые караваны по дикой гористой местности. Думаю, такие нагрузки вкупе с перепадами температуры вызвали у меня артрит. Я стал время от времени испытывать резкую боль под коленом, словно меня колотили по ноге молотком. Сустав будто бы пересох, бедро онемело. А потом вокруг коленной чашечки набухли вены, как при варикозе. Я без устали ходил пешком и работал, списывая недомогание на простуду. Но со временем боль в колене усилилась: при каждом шаге мне будто вгоняли в ногу гвоздь. Двигаться становилось все труднее, я приноровился ездить верхом, но, когда спешивался, чувствовал себя полным калекой. Затем внутренняя сторона колена опухла, коленная чашечка стала отечной, и вся голень — тоже. Кровообращение нарушилось, от лодыжки до позвоночника пульсировали нервы. При ходьбе я хромал, причем все сильнее и сильнее. Но со своими основными обязанностями пока справлялся. Начал бинтовать всю ногу, делать массаж, водные процедуры и прочее, но все без толку. Лишился аппетита и сна. Терял силы, терял вес. Числа пятнадцатого марта решил отлежаться и дать отдых больной ноге: в пределах досягаемости были письменный стол, все документы и окно, за которым стояли грузовые весы, — я платил туземцам, чтобы моя болезнь не стала помехой делу. Колено с каждым днем распухало, пока не достигло размеров изрядного мяча. Я заметил, что сзади большая берцовая кость в верхней части стала намного шире, чем на другой ноге. Коленная чашечка утратила подвижность и утонула в отечной припухлости, которая, как я с ужасом заметил, в считаные дни стала твердой, как кость. Еще через неделю вся нога одеревенела и вовсе перестала сгибаться, а до отхожего места приходилось тащиться через весь двор. Между тем икроножная мышца и бедро усыхали, а коленный сустав раздувался, твердел, а потом, как могло показаться, совсем окостенел; физические и умственные силы шли на убыль. В конце марта я принял решение уехать. Недолго думая, распродал все имущество — за бесценок, а поскольку нога болела и не гнулась, о поездке верхом на муле и даже на верблюде не могло быть и речи; пришлось сделать на заказ носилки с матерчатым тентом и нанять шестнадцать носильщиков, которые за две недели доставили меня в Зейлу. На второй день пути, значительно оторвавшись от каравана, мы попали в ураган с ливнем посреди пустыни. Битых шестнадцать часов я валялся под дождевыми струями, не имея возможности ни укрыться, ни сдвинуться с места; это меня вконец подкосило. Все две недели пути я не слезал с носилок. На привале меня опускали на землю и сверху натягивали тент. У края носилок я голыми руками выкапывал лунку, с огромным усилием перекатывался к ней, облегчался и забрасывал лунку землей. Наутро тент снимали, а меня несли дальше. Истощенный и обездвиженный, я наконец оказался в Зейле. До отплытия парохода в Аден оставалось всего-навсего четыре часа. На носилках меня подняли по трапу и бросили на матрасе возле рубки; все трое суток рейса у меня во рту не было ни крошки. За пару дней я уладил дела с мсье Тианом, после чего лег в больницу, где врач-англичанин через две недели посоветовал мне отчаливать в Европу.