– Готэню! Готэню (Боже)! Услышь ее, – тихо шептала Рива, забившись в уголок и раскачиваясь, словно на молитве, из стороны в сторону.
Я лишь бессильно сжимала кулаки.
На следующий день после четвертого провала к нам пришел Егор.
Был он сильно пьян. Грузно опустившись на стул и бросив на пол костыли, он вдруг громко, навзрыд заплакал.
– Этот поганец мне сказал: «Жиды всюду пролезут». Я все узнал, – глухо, сквозь слезы прокричал Егор и ударил кулаком по столу, – трое вас было. Зайдель, Коган и Спивак. А должен быть один.
Только один. Потому что один – это уже три процента. И он мне сказал: «Я взял Спивака». Знаете, почему? – Егор поднял красные помутневшие глаза, – он сказал: «У этого хоть фамилия человеческая».
– С кем ты разговаривал? – быстро спросила его сестра.
Ноздри ее точеного прямого носа гневно затрепетали.
– С самим директором консерватории, чтоб его взяла холера, с Силиным, – вяло ответил Егор.
Он пьяно качнулся, ухватился за стол и робко посмотрел на сестру:
– Мы с твоим дедом его лет десять обшивали. Думали, человек как человек. Всегда пошутит, по плечу похлопает и рубль – другой сверху накинет. А тут разузнал, что директор. Ну я и решил поговорить.
Егор умолк. Нахмурился, словно обдумывая что-то. Внезапно перегнулся через стол и бережно тронул Риву за локоть:
– Слушай, Рива, ответь мне, что я должен сказать Лазарю, когда мы встретимся на том свете?
Я бросила быстрый взгляд на Ривино лицо. Она сидела, крепко сжав губы и опустив глаза.
– Что я ему скажу? – вдруг с горьким отчаянием выкрикнул Егор. – Что я должен сказать человеку, который подобрал меня из грязи и дал в руки ремесло? Родной Советской власти я – инвалид войны – был не нужен. А Лазарь Коган меня подобрал. Я скажу ему, что ты был отброс, Лазарь? И внуки твои – всю жизнь будут отбросы?! И правнуки. И так до скончания века.
– Хватит, – вдруг вспыхнула Рива и стукнула ладонью по столу, – замолчи! Слава Б-гу, никто из нас не умер, все мы живы и здоровы. Я знаю, что нужно делать! Девочка должна поменять фамилию.
Сестра пристально посмотрела на нее. И загадочно усмехнулась:
– Хорошо.
Через месяц она поменяла фамилию.
– Ты его любишь? – робко спросила я ее за день до свадьбы, когда мы наконец-то остались одни.
В ответ она вызывающе вздернула подбородок:
– Оставь эти свои куценю-муценю. Любишь – не любишь. Я должна научиться жить просто. Так, как живут все. И я научусь.
После замужества она как-то сразу притихла и съежилась. Казалось, та туго натянутая струна, что звучала и пела в ней всю прошлую жизнь, внезапно ослабла и бессильно провисла.
– Что с тобой? – пробовала было подступиться я, но она тотчас раздраженно вздергивала плечами, словно отгораживая от меня свою жизнь.
К следующему лету в коляске агукала Машка. И вопрос с консерваторией отпал самим собой.
Уже давно с нами не были ни Ривы, ни Егора.
Мы с сестрой опять душным жарким летним днем томились у входа в консерваторию. Только теперь поступала Машка.
– Ну, – кинулись мы к двери, едва завидев в проеме ее рыжую голову.
– Мимо, – деланно небрежно ответила она, а в глазах блеснули слезы.
«Мимо», «мимо», «мимо», – из года в год повторяла Машка и смотрела на нас взглядом загнанного звереныша.
– О чем ты думаешь? – кричала ей сестра. – Отступись! Годы идут.
На что ты надеешься?
Машка молчала, крепко сжав губы и глядя прямо перед собой равнодушным взглядом.
– Тебе не кажется, что она все больше становится похожа на покойную мумэ Маню, – однажды тихо спросила сестра, пристально заглянув мне в глаза.
– Не говори глупостей, – оборвала я ее.
– Это ты во всем виновата! Ты, – неожиданно выкрикнула сестра и лицо ее исказилось злобой, – кто всю жизнь твердил Машке: «Талант есть талант»? Кто, я тебя спрашиваю? – внезапно она припала к моему плечу и заплакала. – Я боюсь за нее, слышишь? Боюсь! За мальчика я спокойна. Он пошел в ту семейку. Гелт! Гелт! Гелт! (деньги), – с ненавистью выкрикнула она сквозь слезы. – А Машка в меня!
Понимаешь, в меня! Молчи! – сестра вдруг резко отпрянула. – Молчи! Ты не знаешь, какой это ад. Когда проклинаешь каждый миг, каждый час своей жизни. Потому что пусто вокруг! Пусто! И не за что уцепиться, чтобы жить дальше.
Я крепко обхватила сестру за плечи. Их сотрясала мелкая дрожь.
Казалось, страх и боль слили нас в единое тело.
Я люблю свою комнату на Ришельевской.
Люблю широкое окно с внутренней ставней и фигурным шпингалетом, напоминающим своим абрисом хищный орлиный клюв.
Люблю высокий потолок с куском нечаянно уцелевшей лепнины, где амур с обрубленным крылом навеки повис, чудом зацепившись стрелой за обрывок цветочной гирлянды. Люблю затертую добела и потрескавшуюся во многих местах обтянутую кожей кушетку, на которой когда-то спал дед Лазарь. Люблю облупившуюся, как катанное пасхальное яйцо, лампу-грибок, при ее свете покойная тетя Маня искала фамильное сходство между мной и своим отцом Лазарем. Люблю их всех, словно они живые существа из плоти и крови.
Возвращаясь из командировки, тотчас обегаю цепким, жадным взглядом свои сокровища. «Я приехала», – говорю им беззвучно. И слышу в ответ: «Зай гезунт ун гликлэх (будь здорова и счастлива)», – тихим голосом Ривы.
Каждая новая трещинка, каждая новая потертость, каждая новая дырочка, прогрызанная шашелем, до боли сжимает мое сердце.
В испуге я пытаюсь восстать против этой безумной любви: «Выбрось. Выбрось все на помойку, – приказываю себе, – рано или поздно ты умрешь. И все пойдет прахом». «Ни за что», – круто обрывает меня кто-то другой, невидимый, кто живет бок о бок со мной в этих стенах. И тогда я слышу высокий, срывающийся на повизгивание фальцет: «Ты, бесплодная смоковница! Что ты прилепилась к этому старью! Где твой мужчина? Почему у тебя нет детей? Ты хочешь судьбы своей мумэ?» Я шепчу в отчаянии:
– Дед, ты сумасшедший! Ты сумасшедший, дед!
Я боюсь полночи, когда стрелки часов, сцепившись, открывают дверь в новый день. Когда жизнь за окнами начинает тихо угасать, а потом и вовсе замирает до утра. Тогда тоска становится особенно нестерпимой, и я в отчаянии, словно набожный еврей на молитве, покачиваюсь из стороны в сторону. «Этого не было и никогда в твоей жизни не будет». Я смотрю на безжизненно тусклый фонарь за окном, и мне кажется, что мы с ним остались одни, одни во всем мире.
Раньше каждый день в этот час мне звонила сестра.
– Что ты сегодня ела? – кричала она с другого конца провода, словно нас разделяли не три коротких мощенных булыжником квартала, а горы, моря и леса. – Почему не пришла ко мне?
Ее мощное контральто перекрывало визг и смех детей, грозные окрики мужа:
– Спать!
И лай собаки Шпульки – весь тот бурлящий и шумный мир, в котором она жила.
– Приходи. Сколько можно сидеть, как пень, одна? Брось свою писанину. Я припрятала от этой оравы для тебя кусочек штруделя.
Ты слышишь?
– Да, да, да, – рассеянно отвечала я, зажав меду плечом и ухом теплую телефонную трубку и тыкая одним пальцем в тусклые клавиши старой пишущей машинки, ревматически потрескивающей рычагами при каждом ударе.
С каждым годом голос сестры становился глуше и глуше. Ранняя седина, морщины, грузность – все это очень скоро стерло между нами разницу в годах. Иногда я стыдила ее:
– Ты же еще молодая женщина.
Она смотрела на меня тусклым взором вконец измотанного человека и жаловалась с тихой печалью:
– Дети, базар, деньги, кухня – все это убивает меня. И потом работа! Моя работа. Прикрыв глаза и крепко сжав губы, она несколько минут сидела молча, словно перемалывала в себе в сотый раз свои печали. Свою скромную работу чертежницы ненавидела всей душой.
– Что ты хочешь от жизни? Чего тебе не хватает? У тебя есть муж, дети. Что еще нужно? – пыталась было встряхнуть ее.
Она скорбно улыбалась в ответ. Молча пожимала плечами:
– Сама не знаю, что со мной.