Наум, ни слова не говоря, закатал штанину, отстегнул протез и швырнул его на стол майора. В комнате повисла тишина.
– Ничипорук, выйди! – чуть слышно сказал майор.
– Есть! – козырнули сержант с солдатиком и скрылись за дверью.
– Забери это! – майор брезгливо кивнул на протез, обутый в зеркально начищенный ботинок, – что в чемодане?
– Сапожный инструмент, – Наум откинул крышку.
Майор бросил взгляд на его руки с несмываемыми следами вара и порезов.
– Что за народ! – он внезапно стукнул кулаком по столу, – вечно мутите воду! Притворяетесь своими, но внутри-то у каждого – наблюдатель и вражина. Вы умеете делать деньги из воздуха. Вас топчут, а вы всё равно рветесь к власти, цепляясь друг за друга! Вы как бурьян – повсюду!
– Ты прав, майор, – перебил Наум, – мы живучи и неистребимы. Мы умеем делать деньги из воздуха, но мы умеем и работать, как проклятые! Когда падаем – грязнее грязи, но когда возносимся, хотим ухватить звезду с неба. На меньшее не согласны. Сотни путей находим, чтобы добиться своего. И многим из нас наплевать – праведные они или нет.
– Ты там ещё поплачешь кровавыми слезами, – майор швырнул через стол документы.
– И это правда, майор. Но мне не впервой, – усмехнулся Наум.
– Катись к такой-то матери! Ничипорук, – и надсадно крикнул, – Ничипорук, проводи к поезду.
Наум вошел в пустое купе, уложил вещи, сел и закрыл глаза. «В 42-ом году в вагоне для скота, под конвоем меня насильно увозили отсюда. А теперь сам, по своей воле покидаю эту страну», – мелькнула горькая мысль. Поезд тронулся. Он прильнул к окну. На душе было тревожно и муторно: «Может быть, мальчик прав? Что связывает с евреями меня, Кольку Вольского? – и тут же возразил сам себе, – разве этот отъезд не мой личный исход из Египта?» Он провел рукой по лицу, вздохнул. Задернул на окне шторы. Запер дверь на задвижку. Достал чемодан, разложил на столике инструмент. Отстегнул протез, зажал его между ногой и культей. Поддев подошву ботинка, оторвал её у носка. Вынул из специально сделанной выемки Геогиевский крест. Подышал на него. Протер краем салфетки.
Сунул в нагрудный карман и прошептал: «Мы ещё повоюем, папа».
Fort Lee, июль 2003 г.
РИШЕЛЬЕВСКАЯ, 12
Было ли тому причиной наше сиротство или прошлая кочевая жизнь, но мы с сестрой быстро и прочно прижились в приморском южном городе у одинокой чудаковатой тетки Мани. Отец наш, черная армейская кость, подгоняемый беспощадной службой, то и дело переезжал с места на место. Матери не стало давно, я ее помнила смутно. И все же чувство обездоленности вызывало внезапные вспышки неистовой обиды на весь мир. Я бунтовала и злобилась.
Тетка – тихая старая дева, никогда не имевшая ни своей семьи, ни детей, насмерть пугалась этих вспышек. Губы ее начинали мелко дрожать, на лице проступали крупные рыжие веснушки, а большой нос с аристократической горбинкой наливался влагой. И шмыгая им, словно провинившаяся девчонка, она беспомощно лепетала:
– Что ты? Что с тобой?
– Дед Лазарь ей кланяется, – деловито объясняла сестренка, много младше меня, не прерывая своей сосредоточенной возни с куклами.
– Он что? Опять приходил? – тихо ужасалась тетка.
Мои выходки напрочь выбивали ее из колеи. И потому после бури, когда все утихало и мы с сестрой, наконец, укладывались спать, она погружалась в горестные раздумья. Отколов пристежную косу, распустив по плечам рыжеватые тонкие волосики и намазавшись пахучей мазью от веснушек, садилась у стола. При скудном свете лампы-грибка долго разглядывала семейные фотографии. Я знала: она ищет сходство между мной и дедом Лазарем. Иногда тихо роняла:
– Эта девочка – точная копия майнэм мишугэнэм татэ ( моего сумасшедшего отца)».
Уже сквозь сон я слышала тихий скрип петель внутренней ставни, щелканье шпингалета и скрежет дверного засова. Так начинался и кончался день в нашей комнате на Ришельевской 12. Я подсмеивалась над теткой, повторяя слова деда:
– Боишься, что тебя украдут?
Она, обидчиво поджав губы, с силой нажимала на шпингалет.
Случалось, со слезами в голосе шептала в ответ – Твой дед и ты – самые умные на свете.
Дед появлялся у нас всегда внезапно. Маленький, юркий, рыжий и бурно говорливый, он, словно вихрь, врывался в нашу комнатушку. Следом за ним летел чуть ли не на половину пустой левый рукав его чесучового пиджака.
– Папа, – всплескивала руками тетка Маня.
Она тотчас усаживала его за стол, наливала в маленькую пузатую зеленого стекла стопку темно-багровую и густую, как кровь, вишневку. Дед осторожно отхлебывал и начинался тихий, неспешный семейный разговор. Но через минуту-другую он, резко отодвинув от себя рюмку, гневно вскрикивал:
«Медвежья голова! Слепая ослица!» Все кончалось раздором, теткиными тихими слезами. На прощанье дед бережно щекотал мою маленькую сестренку корявым веснушчатым пальцем, восхищенно цокал языком: « А шейне мэйделе (красивая девочка)».
И исчезал столь же стремительно, как и появлялся. Я провожала его до двери, где он тихо, едва заметно шевеля толстыми губами, шептал:«Приходи на Тираспольскую». Осторожно гладил уцелевшей рукой мою тугую длинную косу. В ответ я молча, со стесненным сердцем, кивала.
Походы на Тираспольскую держались в полной тайне. Там, в глубоком полуподвале, дед жил с женщиной по имени Рива, которую тетка упорно не хотела признавать. « Ты не распишешься с ней! В память о маме ты не сделаешь этого», – упрямо повторяла тетка, низко опустив голову и прижав к груди руки.
А дед наступал на нее и злобно шипел.
За гладким, отполированным тысячами прикосновений поручнем зияет черная яма полуподвала, куда ведут сбитые ступени. Маленькое пыльное окошечко, наполовину утопленное в земле, забрано редкой пузатой решеткой. Чуть ли не вровень с мощеным тротуаром – облупившаяся во многих местах вывеска: «Пошив брюк».
Как часто, настороженно оглянувшись вокруг, я ныряла сюда, в эту подвальную полутьму. Дверь, обитая жестью, в любую, даже самую жаркую, погоду, казалось, поблескивает изморозью. Тихо звякал дверной колокольчик, и дед Лазарь в узком черном переднике с небрежно перекинутым через шею потертым сантиметром, тотчас радостно вскидывался: « Кто к нам пришел!»Его напарник, безногий инвалид Егор, сумрачно кивал мне, не прерывая ни на секунду стрекотания «Зингера». Материал, точно змея, изгибаясь и свиваясь на полу в кольца, медленно выползала из-под беспрестанно снующей вверх-вниз блестящей иглы. Лишь сделав последний стежок, Егор выпрямлялся. Устало откидывался на спинку стула. Потом брал в руки костыль и, перегнувшись через стол, глухо стучал им в стенку. «Сейчас будем вечерять, – Егор хитровато подмигивал мне, – его жинка, – он заговорщицки кивал на деда, – налепила вареников».
Дед Лазарь хмурился, исподлобья смотрел на напарника и сурово осаживал его:
– Не болтай лишнего.
Красивую седовласую Риву дед неопределенно называл «Бобэ (бабушка)». Будто стеснялся ее присутствия. Я это чувствовала. И потому, краснея до слез и лепеча что-то бессвязное, обычно пыталась было ускользнуть. Но дед властно останавливал меня:«Не дури!» И я замирала.
Высокая статная Рива. Она входила, держа в одной руке кувшин с водой, в другой – белое полотенце:
– Проголодались, босяки?
Увидев меня, замирала от неожиданности, а затем яростно набрасывалась на деда:
– Что ж ты мне не сказал, что пришла моя девочка?
Кувшин, полотенце, блюдо – все, что было у нее в руках, все тотчас отставлялось в сторону. Она крепко прижимала меня к себе и горячо целовала в макушку.«Зай гезунт ун гликлэх, майн кинд (Будь здорова и счастлива, мое дитя)», – этими словами Рива встречала и провожала меня каждый раз.
Мне кажется, в душе она давно свыклась с разладом в нашей семье или, быть может, лишь утешала меня. Но как часто, подсовывая свои знаменитые тейглах, штрудели и форшмаки, она со скорбной усмешкой говорила мне: «Не обращай внимания на эту семейку, – как бы отделяя нас двоих от деда и тетки, – они все сделаны на один лад. А этот ко всему прочему, – она насмешливо кивала на деда, – тот еще фефер (перец).