– Я – русская. – И вдруг как-то съеживается, оседает, бледнеет.
– Мне там жизни не было. Тоска заедала смертная. Не дай Господь тебе это испытать. Когда вокруг всё чужоё. Всё. И ты всем чужая, – она запинается. Умолкает на миг, словно вспоминая свою недавнюю жизнь. Несмело смотрит мне в глаза.
– Не надо об этом, – шепчу я.
Но Елена Сергеевна будто не слышит. Прикладывает руку к груди и говорит тихим надтреснутым голосом:
– Вот тут непрерывно болело. Понимаешь? Иногда забудешься, живешь как все. А потом вдруг как кольнет: «Домой!» – Она прикрывает глаза. Две крохотные слезинки выскальзывают у нее из-под век. – Вчера дети опять попрекали меня: «Зачем мы приехали сюда?» Бросает быстрый взгляд на ходики, висящие на стене, и спохватывается. – Сейчас нагрянут. – Внезапно замирает, вслушиваясь в звуки со двора. Оттуда доносится беззлобная перебранка, звон ведер, глухой стук дверей. Елена Сергеевна поспешно подходит к окну.
– Опять, – с отчаянием тихо вскрикивает и рывком отворачивается, – опять они льют помои прямо под окна. Михаил Павлович давеча хотел идти браниться. Еле удержала. Мы здесь на особом положении. Нам ни во что нельзя вмешиваться, – она зябко кутается в поношенную вытертую шаль, словно ей вдруг становится холодно. – Тяжко ему. Тяжко. Конечно, все таит в себе. Молчит. Но ведь я чувствую, – она судорожно вздыхает. Быстро перебирает дрожащими пальцами путаную редкую бахрому шали. – Веришь – всю эту мебель сделал сам, – на секунду оживляется. С гордостью оглядывает резные спинки стульев, точеные фигурные ножки стола. Но тотчас опять сникает: – У него руки золотые, но там, на заводе, это не нужно. Там план, план, план. А он не привык шаляй-валяй.
Понимаешь? – голос ее дрожит и рвется. Кажется, вот-вот заплачет. Несколько минут стоит молча, понуро опустив голову. В комнате повисает тревожная тишина. – Надолго ли его хватит при такой жизни…
Она смотрит за окно, в палисадник, где между анютиных глазок и резеды отблескивают перламутром влажные картофельные очистки и яичная скорлупа.
– Встает чуть свет, – еле слышно, словно жалуясь самой себе, шепчет она, – убирает мусор. Моет двор. Смотритель сюда даже не заходит. Все Михаил Павлович. Весной посадил сирень и жасмин.
И так прижились хорошо. Уже бутоны были. Кто-то ночью выдернул с корнем.
Будто в предчувствии грядущих испытаний заранее примеривала к себе чужую судьбу.
Исподволь, по крупице я узнавала жизнь этой семьи: намеки, разговоры, пересуды соседей.
Жизнь в этой полутемной пристройке с двумя стрельчатыми окошками начиналась рано, чуть ли не затемно. Елена Сергеевна, тщательно причесанная, в туго накрахмаленном клетчатом переднике колдовала в крохотной кухоньке, выгороженной дощатой перегородкой. Голубоватый язычок спиртовки лизал зеркально сияющий кофейник. Тонкая струйка пара источала запах густого ячменного кофе.
– Доброе утро, дружок, – Михаил Павлович, высокий, прямой, с капельками воды на серебристых реденьких волосах, с полотенцем через плечо, нежно, едва прикасаясь губами, целовал Елену Сергеевну в бледную, примятую со сна щеку.
Она быстро, по-птичьи вскидывала голову, пристально смотрела ему в глаза. Казалось, в этот миг они проверяли готовность друг друга к грядущему нелегкому дню.
– Бриошь? – спрашивала она, разрезая на тонкие ломтики сдобную булочку и раскладывая их на фаянсовой тарелочке.
– Бриошь, – улыбаясь глазами, отвечал Михаил Павлович.
Он снимал горячий кофейник со спиртовки, и они шли в комнату по узкому коридорчику, тесно касаясь друг друга.
Внутренний голос шептал мне: «Отвернись. Нехорошо подглядывать». Эта невинная ласка двух уже немолодых людей вызывала щемящее чувство стыда и зависти.
Неужели только для того, чтобы исподтишка смотреть им вслед, я прибегала сюда чуть не каждое утро ни свет, ни заря? Не знаю.
И были еще дети. Клодин и Мишель. Такие непохожие ни на меня, ни на мою сестру, ни на забитых детей дворничихи Колывановой. Такие непохожие друг на друга.
– Фланёр, – говорила Елена Сергеевна, глядя на Мишеля, покачивая горестно головой, и мелко, быстро крестила его в спину.
Его рот был всегда растянут в сияющую улыбку. Его длинные руки и ноги находились в беспрестанном движении. Он то высоко подпрыгивал вверх, чуть ли не под самый потолок, то резкими порывистыми движениями поочередно выбрасывал перед собой крепко сжатые кулаки.
– Бокс, бокс, – шутливо-задиристо повторял он и заливался высоким, срывающимся смехом.
– Как мне надоел эти бутада (выходки), – в раздражении всплескивала руками Клодин. Её тонкие, точно нарисованные, брови возмущенно вскидывались вверх. К брату, как и все в этой семье, она относилась покровительственно, хоть были погодки. Да и выглядела она много старше своих лет, почти взрослой девушкой.
Была ли тут причина в мягкой невесомой пуховке, которой она изредка пудрила тупой носик? Или, быть может, в тонком колечке, что охватывало тугим пояском ее длинный безымянный палец правой руки? Не знаю и по сию пору. Но глядя на себя в зеркало, я твердо понимала, что никогда эта неряшливая девчонка с обгрызенными ногтями и всегда растрепанной косой, угрюмо смотревшая на меня в упор, не научится так нежно склонять голову к плечу, так невесомо, легко нести свое тело, так искоса с легкой насмешкой поглядывать на мальчишек. Я все это ясно осознавала. Меня даже не мучила зависть. Так маленькая неказистая воробьиха, вероятно, и в мыслях не держит стать горделивой, сверкающей оперением павой. Но все эти пуховки, щеточки, пилочки чрезвычайно волновали меня. Однажды, не сдержавшись, дотронулась мизинцем до колечка и тотчас, словно обжегшись, убрала руку назад.
– Буклете (колечко), – ласково улыбнулась Клодин, – подарок мать из Франции.
Вначале мне почудилось, что ослышалась.
– Твоя мать во Франции? – робко уточнила я.
– Да, – печально качнула головой Клавдия, и ее округлый подбородок с едва заметной ямочкой вдруг дрогнул.
– Тетя Элен – сестра отца. Туберкулез. Умер.
Словно не надеясь на свой русский язык, она надсадно закашлялась, потом откинула голову и закрыла глаза, объясняя жестами историю своего отца. Но тотчас встрепенулась:
– Есть еще два брат во Франции. Мать нашла новый муж. Мой мать фланёр, – она произнесла слово фланёр, в точности копируя тон и манеру Елены Сергеевны, но «р» у нее покатилось и рассыпалось точно горсть стеклянных шариков.
Сблизило ли нас сиротство? Нет! Быть может, потому, что сиротство этих детей не было угрюмым и скудным, как у нас. Это было сиротство с диковинными подарками из Франции на Пасху и Рождество, день рождения и день ангела. С яркими нарядными открытками, обсыпанными блестками, из разворота которых внезапно выскакивала фея или бородатый Пэр Ноэль. С цепочками, колечками, брошками, значками и всей той яркой мишурой жизни, которая так нужна детям.
У нас с сестрой все было по-иному. Наш отец ежемесячно пересылал нам едва ли не весь свой оклад. Но на сером измятом листке перевода, кроме лиловых штампов и адреса, была лишь короткая приписка: «Целую, папа».
Тетка Маня вздыхала, беря из рук почтальона увесистую разноцветную пачечку. Помусолив палец, сбиваясь и шевеля губами, долго, по многу раз пересчитывала деньги. Аккуратно отделив одну четверть, она оставшиеся прятала в потертую сумочку и, крепко зажав ее под мышкой, шла в сберкассу.
– Если вдруг что-нибудь со мной случится, девочки будут иметь копейку на черный день, – тихо, вполголоса делилась она своими заботами с Сойфертихой. Та тотчас пугалась:
– Не дай Б-г, что вы такое говорите! Нашим врагам на голову наши цорес (беды), – потом, чуть помешкав, одобрительно кивала.
– За душой всегда должна быть какая-никакая копейка.
С раннего детства тетка готовила нас к черному дню. И потому сестра донашивала мои старые платья с неумело откромсанным и грубо подшитым подолом, штопанные-перештопанные чулки, траченный молью меховой капор. Мне же покупалось все на вырост.