– Мэй-дэ-ле (девочка), – ласково тянул Мендель, увидев ее, и тотчас подхватывал на руки, – зинг (пой)!
– А идише момэ (еврейская мама), – подрагивая голосом, точно заправский кантор, начинала сестра и Сойфертиха замирала, сцепив на животе сильные жилистые руки.
Для каждого из соседей у сестры была припасена своя песня. Даже ядовитая Катька Малицина, жена старшины милиции Сережи, завидев во дворе сестру, кричала ей, перегнувшись через подоконник:
– Пришла-таки, побродяжка! Ну что застряла внизу? Заходи! Гостем будешь! Через минуту из окон малицинской комнаты слашался звенящий голос сестры:
– Зачем тебя я, ми-лы-й мой, узна-а-а-ла?
– Ой-й! – не то всхлипывала, не то подпевала ей Малицина в конце каждого куплета.
В полдень сестра возвращалась домой, нагруженная добычей. С шумом вздыхая, как хорошо поработавший человек, выгружала из карманов своего платья блины, крутые яйца, куски пирога, слипшиеся карамельки и монпасье. «Быстрей ешь», – говорила она и тотчас отворачивалась от своего богатства. В эти минуты я понимала, как нелегко ей было, в какую трудную борьбу она вступала сама с собой. От тетки эти походы тщательно скрывались. Да ей и не до того было. С утра до вечера добывала хлеб насущный, моя и натирая полы в самой большой библиотеке города. Обходясь сама на завтрак, обед и ужин пустым чаем с бубликами, искренне считала три картофелины и тарелку супа – царской едой.
Однажды сестра вернулась домой, когда часы на городской башне уже пробили два и мне пора было собираться в школу.
– Где тебя носит? – набросилась я на нее.
– Картошка осталась? – спросила сестра, словно не слыша моего вопроса.
Она быстро и ловко принялась очищать от кожуры холодную картофелину. Макая ее в крупную желтоватую соль, стала жадно есть.
– Выкладывай! Что случилось? – начала выпытывать я.
Сестра внезапно перестала жевать и, округлив глаза, почти шепотом сказала:
– На черном дворе, в боковухе, поселились французы. Фамилия их Филиповы. Мальчишка с девчонкой болбочут не по-нашему. Не веришь?
Она вынула из кармана крохотную ажурную брошь-башенку, сплетенную из тонкой блестящей проволоки.
– Cмотри, что подарили.
– Эйфелева башня, – ахнула я в изумлении.
Сестра важно кивнула. И тотчас по-взрослому пригорюнилась:
– Живут очень бедно. На обед едят хлеб с маргарином и пшенную кашу.
С этого дня, подталкиваемая каким-то смутным чувством, я стала, словно бы невзначай, все чаще и чаще заглядывать в маленькую пристройку, что примостилась в тупике черного двора, между сараями и котельной. Вначале пыталась зазвать с собой сестру. Одной было неловко. Но сестра упорно отнекивалась:
– Вонь! Скукотища!
Раньше я обходила этот двор стороной. Минуя черную угрюмую подворотню, ведущую в него, притаивала дыхание, брезгливо отворачиваясь в сторону. Удушающий запах падали тугой волной накатывал оттуда. Посреди двора, мощенного булыжником, громоздились железные мусорные баки. Рядом с ними тускло лоснилась от жира чугунная решетка слива. Сюда выплескивали помои, выносили обглоданные добела кости, объедки голоногие распаренные посудомойки и разгоряченные жаром котлов повара из пельменной.
Тут сновали бездомные коты и разжиревшие на отбросах крысы.
Здесь поселились русские французы Филипповы.
Нить жизни каждого из нас смотана в тугой запутанный клубок.
Он катится, указывая путь, и мы покорно следуем за ним. В юности – с жадным любопытством озираясь по сторонам, ближе к старости — угрюмо глядя себе под ноги, чтобы не оступиться, не сделать опрометчивого шага. А клубок все разматывается и разматывается, отсчитывая годы. Иногда, всматриваясь в извивы прошлого, мы замираем в горестном изумлении: «Как же это случилось?» И растревоженная душа смиренно шепчет в ответ: «Быть может, это судьба?» …Иной раз мне чудится: не загляни я в эту комнатушку с покатым потолком и стрельчатыми окошками, и жизнь моя на склоне лет повернула бы в иное русло.
– Слышишь? Это голос охотничьего рожка.
Рука Елены Сергеевны с набрякшими венами, огрубевшая от ледяной воды, щелока и золы, птицей взмывает вверх и неподвижно повисает в воздухе.
Я вслушиваюсь в призывные звуки, льющиеся из угрюмой черной тарелки репродуктора. Она висит на стене, прямо у меня над головой. Звук, словно по ступенькам, поднимается все выше и выше.
Становится нестерпимо тонким. Мне кажется, будто он пронизывает меня насквозь, как острая стальная игла. Я тихонько начинаю ерзать, и этот еле слышный шорох выводит Елену Сергеевну из оцепенения. Она нервно поправляет волосы, собранные в тугой узел. В полумраке тускло взблескивает узкое колечко со стертым блеклым камешком.
В этой комнатушке, в углу черного двора, почти всегда царят сумерки. Кажется, соседние дома и сараи, единожды сговорившись между собой, тесно сомкнулись друг с другом и навсегда заслонили своими широкими спинами два узких стрельчатых окошка.
– --- А это всадники, - – рука Елены Сергеевны снова взмывает вверх. Тихая усмешка морщит ее губы. – По снежку, по нехоженому первопутку они несутся на зов рожка. Звонко стучат копыта лошадей по мерзлой земле. И свищет ветер в зябких голых ветвях деревьев. А вокруг, куда ни глянь, снег, снег, снег, – внезапно она умолкает.
Жалобно улыбается. – Если бы ты знала, как я соскучилась там по настоящей зиме.
- – Вы жили в самом Париже? На Елесейских полях? – несмело, смущенно выталкиваю я из себя.
– На Елисейских полях? Нет, нет. Что ты! Там очень дорого. Это не для бедных людей. – Секунду она исподлобья смотрит на меня и скупо, нехотя объясняет:
– Ведь мы бежали из России. Ни багажа, ни денег. Лишь сундучок с бельем – вот и все.
– Бежали? – во мне вспыхивает необъяснимый ужас. – Бежали отсюда? Из нашей страны?
– Давай послушаем. Сейчас будет очень красивое место, – с неловкой поспешностью прерывает меня Елена Сергеевна.
В настороженной тишине плывут диковинные звуки. И это так непохоже ни на тугое напористое шипение примусов, ни на звяканье кастрюль, ни на шлепанье и шарканье шагов, ни на громкую перекличку голосов, что я на миг закрываю глаза и замираю. Где-то внутри, под ложечкой, странно холодеет: «Что это?» Я окидываю настороженным взглядом самодельный абажур из бархатной бумаги, обшитый по краю узорчатой бахромой. Стулья с резными спинками, чинно выстроившиеся по сторонам большого квадратного стола, покрытого топорщащейся на углах туго накрахмаленной клетчатой скатертью. Три топчана, застеленные белоснежными, без единой складочки, пикейными покрывалами. Здесь, в этой комнатушке, притаившейся в изгибе длинной кишки черного двора, все кажется таинственным, чужим. Даже зеленый с выщербинками и трещинами кафель голландки. Как загадочно, тускло поблескивает его зеркало в быстро сгущающихся сумерках. Мне становится тревожно. Я тихонько бью пяткой в стенку сундучка, на котором сижу. Он откликается глухим, надтреснутым голосом. Мои руки скользят по металлическим, холодящим кожу уголкам, по шишечкам и впадинам замысловатого кованого пояса, туго обхватывающего крышку.
– Это приданое моей мамы, – Елена Сергеевна кивает на сундучок, – все что осталось. – Смутная усмешка скользит по ее губам.
Она откидывается на спинку стула. Прикрывает глаза. – Бывало, откроешь крышку, и чудится – домом пахнуло. А дома давно уже и в помине нет.
Елена Сергеевна резко наклоняется ко мне, тихо шепчет:
– Они сожгли его.
– Кто? – спрашиваю я, и мне отчего-то становится жутко.
Елена Сергеевна несколько секунд сидит молча. Очнувшись, зябко передергивает плечами:
– Была революция. Беспорядки, – быстрой скороговоркой произносит она. Неясная глухая неприязнь внезапно охватывает меня.
– Зачем вы вернулись сюда? – хмуро спрашиваю, стараясь поймать ее ускользающей взгляд, а сердце почему-то испуганно ухает в груди.
Она тотчас вспыхивает быстрым нервным румянцем. Высоко вздергивает подбородок: