И все же я несу книгу к одной из красных ламп, и меня охватывает неожиданный трепет. Целый короб таких, присланный в Хаддам, когда по дешевке распродавались остатки тиража, так и остался на чердаке дома на Хоувинг-роуд, даже не вскрытый, меня он интересовал не больше, чем короб с одеждой, из которой я вырос.
Но вот эта книга, этот образчик высекает во мне искру интереса, поскольку, в конце концов, автор все еще здесь, «в обращении», ведет официальное, пусть и сомнительное существование, все еще пытается выполнить задуманное предназначение: обратиться к существам бессловесным, скалывать лед, которым обросли наши души, дать людям утешение веры посреди общей бестолковщины неопределенностей. (Ничего дурного в возвышенных целях и тогда не было, и нынче нет.)
На верхнем обрезе книги лежит тонкое одеяльце пыли, ясно дающее понять, что никто из сегодняшних игроков в «Улику» не уносил ее отсюда, чтобы полистать перед сном. Когда я раскрываю книжку, старенький переплет потрескивает, как сухая листва. Я обнаруживаю, что первые страницы пожелтели, покоробились от упавших на них капель воды, а те, что в середке, млечно белы, гладки и непорочны. Я разглядываю другой портрет вышеупомянутого автора – черно-белое фото, сделанное моей тогдашней подружкой Дейл Мак-Ивер, и вижу все того же молодого человека, только на сей раз в складке его прижимистого рта читается совершенно необоснованная самоуверенность, он держит бутылку нелепого пива и курит сигарету (!) посреди пустого, залитого солнечным светом (возможно, мексиканского) бара со столиками за его спиной, и пристально смотрит в камеру, словно желая сказать: «Ну да, чтобы заставить этого щенка выполнить то, для чего предназначил его Бог, ты, можно считать, обязан жить здесь, на дикой окраине мира. И если хочешь знать правду, ты такой жизни, скорее всего, не выдержишь». Я, разумеется, и не выдержал, избрав куда более легкую щенячью жизнь на куда менее дикой окраине мира.
Впрочем, не могу сказать, что я почувствовал недовольство, увидев себя таким – спереди и сзади, так сказать, две стороны одного и того же изделия; никакого тошного чувства в пустоте моего желудка не возникло – большая часть жизни-какой-она-могла-бы-стать успокоилась во мне и угомонилась. В 1970-х, в течение какого-то времени, я лелеял наждачные сожаления, а затем просто пренебрег ими, как Пол пренебрежет кошмарами и страхами своей детской жизни, украденной невезением и нечестными взрослыми. Забудь, забудь, забудь.
Не то чтобы я впервые наткнулся на мое сочинение втемную: были и церковные распродажи книг, и столы на тротуарах Готэма, и дворовые распродажи в неожиданных по этой части городах Среднего Запада, а один промоченный дождем экземпляр я нашел и вовсе на крышке мусорного бака во дворе Хаддамской публичной библиотеки, выбираясь из нее на ощупь в темноте после закрытия. И еще один обнаружил, к моему смятению, в доме знакомого, вскоре после того как он вышиб себе мозги выстрелом из ружья, – не думаю, впрочем, и в ту пору не думал, что она сыграла в этом какую-то роль. Будучи изданной, книга никогда не убредает так уж далеко от своего автора.
Однако без всяких там помышлений о ее абсолютных достоинствах я намереваюсь, как только появится Шара, вручить ей эту книгу со словами, которые мне уже не терпится произнести: «Кто, по-вашему, написал вот это? Я нашел ее вон на той полке, прямо под портретом Натти Бампо, зажатой с боков Дж. Ф. Куперами». (Доказательством послужат две мои фотографии.) Вряд ли это так уж сильно расположит Шару ко мне, но меня, обнаружившего, что написанное мной все еще «в деле», эта находка повергла в возвышенный писательский трепет. Такой же испытываешь, увидев где-нибудь в Турции человека, запоем читающего в автобусе твою книгу, или заметив ее между «Богатством народов»[93] и «Земными гигантами»[94] на полке за спиной ведущего программы «Встреча с прессой», или увидев в составленном бывшим сотрудником администрации Кеннеди списке не замеченных широкой публикой шедевров американской литературы. (Ни одной из этих приятностей на мою долю пока что не выпало.)
Я сдуваю с нее пыль, провожу пальцем по нижнему обрезу, до красной полоски на корешке, затем открываю книгу на оглавлении, двенадцатая страница, на серьезных, как панегирики, названиях рассказов: «Убийственные слова», «Нос верблюда», «Эпитафия», «Крылья ночи», «Невдалеке от берега» и так далее, вплоть до титульного рассказа, – и думаю о моих «шансах» превратить один из них в роман, который принесет мне шумный успех.
Книгу, судя по всему, никто практически не открывал (разве что раз, под дождем). Я обращаюсь к посвящению – «Моим родителям» (кому же еще?), – потом к титульному листу, ожидая увидеть бодрящие «Фрэнк Баскомб», «Синяя осень» и «1969», набранные основательным, приятным для глаз «эрхардтом», и почувствовать, как былая синхронистичность наполняет меня здесь и сейчас. Однако поперек титульного листа тянется синяя, сделанная незнакомым почерком надпись: «Эстер, в память о той по-настоящему синей осени с тобой. Люблю, Поль. Весна 1970». Каждое слово перечеркнуто жирной губной помадой, а снизу приписано: «Поль. Рифмуется с боль. Рифмуется с блядь. Рифмуется с самой большой ошибкой моей жизни. С презрением к тебе и твоим дешевым трюкам. Эстер. Зима 1972». Ниже подписи Эстер наклеено изображение сложенных для поцелуя губ, к ним ведет стрелка от написанных опять же помадой слов «Моя жопа». Все это изрядно отличается от – поскольку изрядно ничтожнее – того, что я ожидал увидеть.
Ощущаю же я, и от этого голова моя идет кругом, не ироническое, горько-сладкое, что-то вроде до-чего-же-странна-жизнь удивление перед тем, как пылкое пламя чувств, владевших бедными Полем и Эстер, угасло под волнами, оставив лишь дым, но совершенно неожиданную, тошнотворную пустоту в желудке – именно там, где ее нет и быть не должно, как сказал я лишь две минуты назад.
Энн и конец моих с ней отношений, все, что связано с нами, вдруг ударяет мне в ноздри, словно густой ядовитый дым, да так, как ни разу не ударял за наитемнейшие семь лет отчаяния или в минуты мрачного уныния, которыми сменялись периодические воскрешения надежд. Но, вместо того чтобы взреветь, как ослепленный Циклоп, я машинально захлопываю книгу и отшвыриваю ее в сторону, и она летит, кувыркаясь, через гостиную, и ударяется в коричневую стену, и выбивает смахивающий формой на Флориду кусок штукатурки, и валится с ее крошками на пол, в пыль. (Книги не только читаются и бережно хранятся, на долю их выпадают многие испытания.)
Пропасть (ведь тут пропасть, что же еще?), которая отделяет наше давнее общее время от нынешней минуты, вдруг придает зияющую ясность мысли, что все уже сделано, все кончено, – да так, точно Энн никогда не была той Энн, а я – тем собой; так, точно оба мы никогда и не вступали в ту жизнь, что привела меня к этому странному «библиотечному» мгновению (хоть мы и вступали). И не вопреки всем малым шансам на успех, а именно в полном соответствии с ними жизнь все равно привела бы меня сюда или в другое столь же одинокое, безжизненное место, как поступила она, по всем вероятиям, с Полем и его пылкой, отчаявшейся Эстер – нашими двойниками в любви. Было и сгорело с тихим шипением. (Впрочем, когда бы не слезы, которые щиплют сейчас мне глаза, я бы принял мою утрату с большим достоинством. Поскольку, в конце концов, я – человек, советующий вам махнуть рукой на все бесценное, что вы еще помните, не питая, однако ж, надежд снова прибрать его к рукам.)
Я отираю щеки, промокаю подолом рубашки глаза. В доме, чувствую я, кто-то выходит откуда-то, и я бросаюсь к книге, отряхиваю ее, прилаживаю на место переплет, выравниваю разъехавшиеся страницы и отношу назад, к ее гробовой щели, где она сможет продремать еще двадцать лет, – и тут же Шара проходит к парадной двери, выглядывает наружу, а потом замечает меня, стоящего посреди гостиной, точно слезливый иммигрант, и неторопливо направляется в мою сторону. От Шары веет сигаретами и какой-то яблочной сладостью, использованной на маловероятный случай, что я-то и есть тот самый малый, который купит ей кооперативную квартиру.