– Как будет «хан» по-худорожски?
– Шыйызгалдай.
– Жил шыйызгалдай на горе Кудокан-тау, – сказал подтянувшийся из туалета писатель Кармазин, усмехаясь. – Он имел трех жен.
– Врет он все, – сказал добродушно директор Кулич. – Худорожский язык до нас не дошел, потому что у них не было письменности. Живых носителей языка тоже не осталось.
– Неправильно думаешь, мужик! – запальчиво возразил Нарезной. – Древние римляне тоже вымерли, а мертвая латынь и поныне живее всех живых!
– Это Ильич живее всех живых, – поправил Кулич. – Для начала, латынь латыни рознь. По поводу архаической латыни у нас тоже одни догадки. А за классическую, которой все мы пользуемся…
– Так уж и все! – ввернул писатель.
– Ну, по крайней мере, те, кто считает себя образованным сословием… за эту латынь скажите спасибо Ренессансу.
– Спасибо, Эразмушка Роттердамский и Томмазушка Кампанелла! – загоготал наивист Гренкин.
– Ну и что? – не уступал Нарезной. – Быть может, я чувствую духовное родство с навсегда канувшим в лету этносом! Нутром ощущаю связующие нити, что тянутся ко мне сквозь толщу веков. Чтанагейым! Птапыкедый! Разве вы не слышите в этих словах звериной природы властителей гор и степей?
– Ну, есть что-то… таежное, – согласился директор Кулич, не то из врожденного миролюбия, не то для экономии времени и фонетических усилий. – Чукотско-корякское.
– Ты не понимаешь. Не звенят в тебе струны…
– Неправильно это, – вдруг сказала Женевьева.
– Что же здесь неправильного, позволь спросить, прелестное дитя? – заинтригованно спросил писатель Кармазин.
– Неправильно что-то придумывать за тех, кто когда-то был, но ушел и теперь не может ничего возразить.
– А вдруг им бы понравилось?
– Вы этого не знаете. И никто не знает. Все, что известно, это что жили такие люди – худороги. А потом их не стало. Растворились среди других. Ничего о себе не оставили. Может быть, в этом был какой-то смысл? Какой-то знак, намек тем, кто пришел на их место: думайте, что останется после вас! Творите вечное, стройте крепкое… Чтобы не пришел потом кто-то совершенно посторонний со своими «чтанагейым-птапыкедый»…
– А ведь ты запомнила! – возликовал Нарезной.
– Тоже мне достижение… – хмыкнула Женевьева.
– По правде говоря, история и строится на интерпретациях, – наставительно произнес директор Кулич. – Из черепков собираем кувшин, из кувшинов – цивилизацию.
– Ага, – сказала Женевьева. – По одному позвонку сочиняем целого динозавра, как Кювье.
– Кто, кто?! – не поверил своим ушам Сайкин, до сего момента наблюдавший за развитием дискуссии с холодным интересом экспериментатора.
– Кювье, Жорж Леопольд, – охотно разъяснила Женевьева.
– По-моему, ты путаешь Кювье с Отниэлом Маршем, девочка, – усомнился директор Кулич.
– Ничего я не путаю! – вспыхнула девица. – «Всякое организованное существо образует целое, единую замкнутую систему, части которой соответствуют друг другу и содействуют, путем взаимного влияния, одной конечной цели. Ни одна из этих частей не может измениться без того, чтобы не изменились другие, и, следовательно, каждая из них, взятая отдельно, указывает и определяет все другие»[8].
Женевьева не замечала, что давно уже говорит сама с собой. Только директор Кулич, склонившись к уху Моисея, заметил вполголоса:
– А ведь я ее помню. Восьмилетку у нас оканчивала. Дура-дурой, помнится, да еще и своенравная была, как болонка…
– Характер у нее, как я вижу, с возрастом не поменялся, – так же тихо ответствовал Моисей.
– Где ты откопал эту стервочку? – спросил в другое ухо писатель Кармазин.
– Они ко мне сами льнут. Помнишь мою благоверную?
– Не помню, я в городе недавно…
– А про Марша и Эдварда Коупа тоже можно много чего рассказать, – уже на выдохе завершала свой внезапный бенефис Женевьева. – Вот уж кто путал! У скелетов хвосты с шеями…
– Ты откуда знаешь? – потрясенно спросил Нарезной.
– Читала, когда маленькая была.
– А сейчас ты совсем большая? – барственно осведомилась Нинон Рогалик, которой не очень-то импонировало находиться на периферии всеобщего внимания, дерзко и самовольно захваченного какой-то пришлой юницей.
И нарвалась моментально.
Пришлая юница хищно соищурилась, словно кошка, завидевшая большого беспечного голубя. А затем произнесла распевно:
Выхожу тебя искать,
Приобнять и приласкать,
Утереть твою слезу,
Показать тебе козу…
А когда тебя найду –
Подарю тебе звезду,
Сорок тысяч нежных слов,
Сорок тысяч сладких снов…
– Это что за розовые сопли? – фыркнул Трифон Нарезной.
Между тем реакция великолепной Нинон оказалась неожиданной.
– Откуда… откуда ты знаешь? – вскричала она рыдающим голосом. – Тебе кто показал?! Это же мои детские стихи, я их никому и никогда…
Все притихли. Тишина, павшая на «Консилиум» подобно тому, как пыльный плюшевый занавес вдруг рушится на сцену в самый разгар действия, нарушалась лишь всхлипываниями поэтессы. На лице Женевьевы сияла победительная улыбка.
Затем улыбка понемногу сползла, уступая место потерянной мине.
– Чего это она? – тревожно спросила Женевьева у Моисея.
– Не обращай внимания, – отвечал тот. – Нинон любит поплакать на публику. Творческая натура, что с нее взять…
– Оиргуич! – встрепенулся Нарезной, желая прервать внезапную конфузию. – Нисубааны качпаакот! Еще петь буду!
Собрание заволновалось. Отовсюду понеслись несвязные возгласы: «Держите его… текилы ему стакан… а то житья не будет!»
– Я хочу уйти, – шепотом сказала Женевьева.
– Я тоже, – признался Моисей.
Они воспользовались всеобщим разбродом и хаосом, где точками кристаллизации были заблаживший очередной свой ылжынууш бард Трифон, с одной стороны, и душещипательно роптавшая на поэтическую судьбу Нинон Рогалик, с другой. Все шло своим чередом, все было как всегда. Поэтому никто их не провожал и даже не скоро хватился. Разве что наивист Гренкин, опрокинувши стопарик, повел вокруг себя увлажнившимся взором и спросил: «А где эта тёлка, что Жоржа Леопольдом обозвала?» – «Мойша ее привел, Мойша и увел, – сообщил маринист Круасанский, вытряхивая последние капли спиртного из бутылки прямо в рот. – Всегда всё лучшее достается Мойшам…» После чего оба, не сговариваясь, выдохнули: «У-умная, стерва!»
На улице Сайкин весьма удачно подхватил свободное такси. Теперь они сидели рядом на тесноватом заднем сиденье, соприкасаясь локтями и коленями всякий раз, когда таксомотор форсировал очередную дорожную выбоину. Мухосранские транспортные артерии никогда не славились гладкостью, применительно к ним пословица «скатертью дорожка» звучала чрезмерной издевкой, либо же скатерть подразумевалась только что выстиранная, но еще не отутюженная. Поэтому нечаянные касания своей частотой приобретали все более отчетливый эротический характер.
– Понравилось?
– Нисколько. Какие-то они все странные.
– Это же творческая богема, Богеме надлежит выглядеть странной, эпатировать и бросать вызов общественным устоям.
Моисей ожидал, что девица потребует разъяснить значение глагола «эпатировать», но тотчас же вспомнил, что не более часа назад она свободно оперировала именами Кювье, а также неких Марша и Коупа, каковые для него, профессионального исследователя, кандидата наук, и поныне оставались пустым звуком.
– Дело не в этом. Они ненастоящие. Понарошечные. Как будто собрались лишь затем, чтобы ломать друг перед дружкой какую-то безумно затянувшуюся комедию.
– И роли у них расписаны наперед, – усмехнулся Моисей.
– Простите, что встреваю, – сказал таксист, не оборачиваясь. – Я тоже позавчера был в театре. С сынишкой. Театр юного зрителя. Чего, казалось бы, ожидать? Ан нет: пяти минут не прошло, как со сцены повалили такими матюками… А ведь я человек бывалый, на флоте служил, на автобазе работал!