И как не робеть, когда рос дичком. Школа (особенно последние два года) как будто вообще прошла мимо моей жизни, в которой не было ничего, кроме учёбы и книг. Особенно занимали книги. Мне нравилось погружаться в их сказочный мир, следить за причудливой игрой фортуны и томиться ожиданием, что когда-нибудь и я переживу все это. Вместо того чтобы, как в младших классах, носиться на велосипеде, ходить на лыжах по лесу, дышать живительной прохладой ядрёного морозного воздуха, я сидел в своей залитой январским солнцем комнатке и с наслаждением читал:
Мороз и солнце; день чудесный!
Ещё ты дремлешь, друг прелестный,
Пора, красавица, проснись…
И мне уже грезился этот «прелестный друг», приютившийся на моём диване в ярком солнечном луче. Прелестное создание, ожиданием встречи с которым я томился.
Затем поступил в университет. Усиленные занятия (а мне всё давалось с трудом), но, скорее, возложенный тайком от родителей по неразумию строгий пост (в последнюю неделю перед Рождеством я перешёл на ржаные сухарики и сырую воду) в начале второго семестра пошатнули и без того слабое здоровье. Три месяца, до середины апреля, я пролежал в туберкулёзном диспансере. Учёбу пришлось до времени оставить. Отец, напуганный болезнью, запретил по выходе из больницы чтение, предоставив возможность всё лето вести здоровый образ жизни. Но я к этому не был расположен и тайком, под одеялом, разумеется, кроме Евангелия, которое бабушка «для поправки» всё же давала мне читать, продолжал почитывать Жуковского, брал книги на реку и так бы втянулся опять, кабы не перемены, наступившие и в моей жизни, и в нашем доме.
Всё сошлось к одному: и моя любовь к Manie, и перемены в нашем доме, и наши поездки сначала в Печерскую церковь, потом в Великий Враг, к отцу Григорию. Отец, забыв про свои картины, стал частенько уезжать по каким-то неотложным делам в город. По бумагам он был с мамой в разводе, что дало возможность выхлопотать квартиру в городе. Мама скучала, заметно спала с лица. И я частенько заставал её задумчивой, сидевшей в одиночестве за кухонным столом. Даже с Митей она перестала заниматься. Бабушка переживала тоже, а потом подалась в паломничество, практически каждые субботу и воскресенье уезжая на пароходе в Великий Враг или на автобусе в Игумново, на могилку Михаила Сметанина, которого почитала за святого и к которому ездила за советом и утешением с войны, когда тот предсказал дедушкину гибель. О Михаиле Сметанине (она его называла Дедакой), как и об отце Григории, я много раз слышал от бабушки.
Вскоре я заметил, что и Елена Сергеевна стала частенько исчезать из дома по вечерам, а в выходные уезжать в город. Встречи наши стали совсем редки, но всякий раз я стал замечать в моём друге перемены. То она, проходя мимо, нечаянно заденет меня бедром, то шевельнёт рукой отросшие за лето волосы, а то вдруг откинет их со лба и посмотрит на меня как-то насмешливо-тревожно, а то вдруг засмеётся и ни за что не скажет, отчего, или вдруг нечаянно распахнется её халатик, и я увижу обнажённую до бедра ножку, или наденет новое платье, с кокетливой стоечкой, буфами и завязочками на тонком разрезе груди, и пройдётся передо мною, как на подиуме. Я, разумеется, недоумевал, краснел, но особенно не задумывался, считая либо небрежностью, либо схождением с ума от скуки.
События нагнетались, как в воздухе гроза. Мне недосуг было разбираться во всём этом, и я продолжал тянуть тот сладостный нектар, которым наделила меня судьба в это лето. Я был счастлив, как всякий влюблённый, и от этого совершенно слеп. И потом, хватало своих забот.
Не знаю, сколько это могло продолжаться, не случись беды. На мою голову она свалилась не сразу и не одна, а потянула за собой вереницу разных неурядиц, лишений, недоумений, а потом и настоящих бед.
И началось с Машиных именин…
Но сначала о том, что перед тем было, а то будет непонятно, почему эти события привели меня к такому неординарному, странному и даже невозможному для моих лет решению.
7
На другой день после нашей прогулки за озеро в воскресенье вечером мы были на танцах. И в этом не было бы ничего особенного, кабы не знать, что на танцы (если не считать озорного младенчества) я попал впервые. А вообще, на танцы в нашем посёлке и из соседних двух тогда ходили практически все. Это было единственным местом и для знакомства, и для приобщения к той новой музыкальной культуре, которая из далёкой Англии, минуя запреты и препоны, хлынула к нам, мгновенно захватив наши умы и сердца. Родители ни нас, ни песен наших не понимали и даже всерьёз не воспринимали, но и не мешали порой безоглядно следовать той новой музыке, которая овладела нашими сердцами. Кстати, это и было одной из причин, почему я смеялся над мамой с Митей, слушая их безнадёжно устаревшую «Аве, Мария». Митя, по крайней мере, это понимал и часто, по просьбе Маши, довольно забавно выводил: «Ес ту дей», которую выучил на слух.
Но как, спрашивается, я, мечтатель, увлечённый допотопным Жуковским, мог увлечься всем этим? Скажу откровенно. Может, и ошибусь, конечно, но мне кажется и Битлз, и всё, что за ним, вышло из той же мечты. Да что там! Мечтам – да ещё каким! – предавались целые государства! Достаточно назвать хотя бы коммунизм, убиенных воробьёв и космонавтику! Но об этом после…
Глеб в местном ансамбле был «первой скрипкой в оркестре». И голос, и исполнение – всё на солидном уровне. И, конечно, был поражен, когда какая-то, хоть и «столичная Mania», посмела этого не оценить. Первый раз именно в это воскресенье.
Танцплощадка находилась в парке за одноэтажным клубом, в котором не только регулярно крутили кино, но и занимались художественной самодеятельностью – хор, народные и бальные танцы, классы игры на фортепьяно, баяне и гитаре. Всем этим заведовал Леонид Андреевич, подрабатывая и на дому. Но к лету вся самодеятельность замирала, и только единственная на всю округу летняя танцплощадка жила и будоражила умы и сердца людей и нелюдей. Люди танцевали. Нелюди кучковались возле редких скамеек парка, тянули из горла какой-нибудь «Солнцедар» или «Рубин», закусывая затяжкой одной на всех сигареты, а затем шли с кем-нибудь «разбираться». Это единственное, если не было такого же забулдыжного, как и они сами, участкового, или запаздывало «дээндэ», состоящее из наших родителей, иногда омрачало танцевальные вечера. А так всё проходило спокойно.
В тот вечер у меня случилась беда. Наводя через пропитанную стиральным порошком марлю стрелки на единственные брюки, я носком утюга пропорол на самом видном месте дыру. Материал до того износился, что его не только невозможно было зашить, но и пришить заплату. Мама, бабушка, которых я обременил своим несчастьем, и так и эдак вертели брюки, но так ничего и не могли придумать.
– А Лёшины, светлые, в ёлочку! – осенило бабушку.
– Да он в них утонет, – возразила мама. – Да ещё подумают, прости Господи, в штаны наложил.
– А подтяжки на что?
– Так пиджака нет. А в Лешином вообще будет как клоун. Да ещё в такую жару.
– А я подтяжки под рубашку пушу, а её выпушу. А что? Так ходят.
Когда подогнули штанины и я всё это надел, Митя съязвил:
– Как беременный!
– А мы в поясе ушьём – и ладно будет… – тут же нашлась бабушка. – Сымай.
Всё было ушито, подогнано, насколько возможно прилажено, прикрыто сверху рубашкой, и всё равно такого дикого и телесного (в поясе брюки доставали чуть не до груди, подтяжки резали плечи), и душевного («как клоун») дискомфорта я ещё не испытывал. И, придирчиво глянув на себя в зеркало, откровенно приуныл.
– Да куплю я тебе завтра брюки, куплю, – сказала мама. – Когда стемнеет, никто и не заметит.
– Когда стемнеет! Когда ещё стемнеет? Не раньше десяти! А меня уже ждут! И танцы – до одиннадцати!
– Ну и сиди дома! – рассердилась бабушка. – Ишь, генерал какой выискался!