Шевельнулись складки занавеса. Вышел Андрей Романович— весь в черном, бритый и мертвенно-спокойный. «Молодец!» — подумал Федя. Спрятав дрожащие пальцы за спину, Степчиков заговорил о том, что искусство принадлежит народу, что народные массы всегда были неиссякаемым источником талантов.
— Примером чего, — сказал он, комкая за спиной занавес, — может служить наш молодой драматический коллектив, который будет расти вместе с комбинатом и, я уверен в этом, товарищи, когда-нибудь станет основой настоящего театра. Первую постановку этого коллектива мы и предлагаем сегодня вашему вниманию.
Он исчез в темных складках, занавес, визжа по проволоке, раскрылся, и по залу пошел одобрительный ропот — на сцене, повесив руки, стоял длинный Митрофан. Госпожа Простакова, в которой все сразу узнали Уляшу, рыскала, рассматривая на нем новый кафтан, подметая сцену подолом невиданного темно-зеленого платья. Она всплескивала руками, постепенно приходя в ярость.
Раздался страшный шепот суфлера. Вошел Тришка. Прибежал Простаков. Действие началось. Через минуту суфлера уже не было слышно — все смотрели только на Простакову, изумленно притихли. Плечистая, веселая Уляша, которая смаху рассекает буханку хлеба и так громко бросает гири на весы, — неужели это она?
И когда занавес соединился, могучая буря заходила в зале. В дальних рядах крикнули: «Уляша!» — и загудел, мерно заколебался пол, словно в красный уголок вошла дивизия и остановилась, шагая на месте. Рабочие, не жалея ног, топали, требовали ее — новую героиню рудника.
Степчиков объявил антракт. За занавесом застучали молотки. Народ повалил к выходу — покурить, и Федя неподалеку увидел Газукина, одиноко сидящего на подоконнике. Васька был в новом черном пиджаке и в желтой, как лютик, рубашке с расстегнутым воротником, на котором было нашито по крайней мере два десятка пуговок. Перед ним текла толпа, а он, не отрываясь, смотрел на сцену, на занавес с колеблющимися складками.
Федя подошел к нему.
— Ну как?
Васька не ответил. В глазах у него горела тоска. Он пристально и горячо посмотрел на Федора, испытывая его: говорить или не говорить?
— Знаешь, что она мне сегодня сказала? — шепнул он вдруг. — Говорит, коротка же у тебя память! Сам наколол: «Век не забуду», а через годок сам же паяльником и выжег! Этак ты, говорит, и меня забудешь…
— Ну, а еще?
— Больше ничего. Повернулась и ушла. Федя, знаешь, что я решил?
— Не знаю, — Федя улыбнулся.
— Ты не смейся, я серьезно… — И, побагровев, Газукин зашептал ему через плечо — У меня книжка есть… Скоростником стану. Посмотришь! Каких еще здесь не было… Больше всех — на пятьсот процентов! А?
— А сможешь?
— Смогу! Я, что хошь, смогу!
— Ничего не выйдет.
— Выйдет!
— Я не о том. У тебя, я знаю, выйдет. Только здесь все видно насквозь. Она поймет, что приманиваешь…
— А что видно?
— Помнишь, я тебе говорил про монету, а ты еще спорил?..
— Это мне ясно, — прервал его Васька с запальчивым видом. — Дальше, дальше! Ты говорил, другой интерес…
— Потом ты хотел отомстить Петуху…
— Это забудь.
— Забыть можно. А было видно насквозь. Ну, а теперь что? Чтоб говорили, мол, Газукин лучше всех? И ты сам чтобы говорил: все пешки, а я благородный конь, мне давай овес!..
— Замолчи! — Газукин даже задохнулся. Вот двину сейчас!.. Я не для славы! Ты же знаешь! Зачем заставляешь говорить? Ты же знаешь, как я на нее посмотрю… Федька! Ты что — не понимаешь?
— Делай, что хочешь, Вася. Я все понимаю. — Федор вздохнул и взглянул на занавес. Он сам недавно не знал, что делать, готов был вот так же… И он продолжал, отвечая своим мыслям: — Я все понимаю, Вася. Только знай: станешь настоящим человеком, и она будет твоя. И пятисот процентов не надо будет! А сейчас у тебя это, вроде как красивые перья у селезня: весна пройдет, снова станешь серой уточкой, как был.
— Ничего подобного! Я всегда…
— А почему ты полгода назад про пятьсот процентов не говорил, а больше все про рублевку? Думаешь, она этого не понимает?
Газукин ничего не ответил, напыжился и замолчал.
— Вася, — осторожно сказал Федор через минуту, — кого ты знаешь из знаменитых людей?
Газукин гордо поднял голову:
— Галилео Галилей!
И тут же больно толкнул Федора: неподалеку стоял бочком к ним Самобаев и прислушивался.
— Галилей, говоришь? Ну, ну!.. — Плотник подошел и стал усаживаться на подоконнике. — Давай, давай, врите. Люблю, когда ловко врут. Чего замолчали?
— Галилей… — Федор взглядом успокоил Газукина: не выдам. — Если ты помнишь, Вася, учение Галилея не нравилось попам. Читал, как попы сожгли Джордано Бруно? Вот как стоял тогда вопрос. Смертью грозили человеку, а он стоял на своем. Так что же, ты думаешь, пришла бы какая-нибудь красавица: «Отрекись — буду твоя» — что же, по-твоему, он отказался бы от своего учения? Отказался бы ради любви? — Федя с особенным удовольствием мстил сегодня любви. — Никогда! Потому что такой человек уже не принадлежит себе. Он весь принадлежит делу. А дело — народу.
— Ну, это Джордано… А ты мне пример, пример дай.
— Можно дать и пример, — негромко заговорил вдруг Самобаев. — Прежде всего должен сказать вам, ребята: оба вы молодые и рано вам еще знать, что такое любовь. Любовь — это великое дело. Она больших людей с пути сворачивала. Это самая тонкая проба для молодого человека. Тоньше нет.
Чувствуя, что сейчас начнется интересный самобаевский разговор, Федя тоже полез на подоконник, заерзал, усаживаясь.
— Примеров у меня хватит, — сказал Самобаев. — Нужно только, чтобы вы поняли. Чтоб зря этим словом не кидались. Вот свадьбы наши — думаете, все они по любви? Сама любовь-то проходит иногда стороной. Или придет, а ты уже связан. Потому и поем все про разлуку. Одними глазами вся она пройдет — здравствуй, милый, и прощай! А помнишь до сей поры! Старик, а иной раз вспомянешь. Вон что… Она одна-то, одна, да не всегда вовремя приходит!
Наступило молчание.
— А когда придет — не всегда ей запретишь. Можно поймать песок из воды. Микроб вон ученые ловят. Закон может запретить все, что ни есть, все, кроме чувства.
— Какой закон… — задумчиво сказал Васька.
— Какой ни на есть! Свяжет он меня по рукам и по ногам, а мы с нею глазами поцеловались — и рады. Да-а! Но все-таки Федя прав. Вот тебе, Вася, пример. Из жизни, из нашинской, здесь, рядом с нами.
И почему-то у Федора сразу закололо в груди, хотя Самобаев еще не сказал, медлил, вздыхал, наклонив голову к коленям.
— Передавать негоже сплетню, — издалека начал Самобаев. — Однако, коли она пущена, гуляет, надо передать ее — только с правильной оценкой… Да я и не боюсь… Потому что чистого человека не замараешь… Словом, болтал дурачок один, будто наш инженер, Алексей Петрович, симпатию имеет. Между прочим, к Антонине Сергеевне из дробилки — к Софье. «Ври больше, не верю, мол, в такие глупости!» — говорю ему. А потом примечать стал и вижу— правда. Давно это у них тянется, с год, и больше — с ее стороны. А может, с его стороны и поболее будет, да он виду не кажет. Здравствуй, до свидания — и все. Правда, на Суртаихе это он ей помогал наладить дела…
Зрители постепенно заполняли зал — антракт кончился. Несколько человек стало около Самобаева, он придвинулся к Газукину и заговорил глуше.
— Вот она, история какая!.. Я думаю: чего бы ему, если так пошло? Очертя голову схватил ее в охапку, да и бросился бы черт знает куда, на край света! Ведь она-то у нас одна! Нет, нельзя. Другой человек, полегче, тот может и бросился бы. А наш — нет. И не потому, заметь, что там где-то человек невинно будет страдать — жена. Это вопрос совести, мы не о том сейчас говорим. У Алябьева причина посильнее будет. У него здесь главное дело жизни. Он все здесь положил и отсюда не уйдет. Это ты верно, Федя, сказал: он не принадлежит себе. Вот видишь, какое противоречие?.. А будь он не такой, тянулся бы он к белому хлебу с маслом — разве она на него посмотрела бы? Что он — красавец? Вон Фаворов — картина, а не человек!