Что делать, это было непоправимо, хотя скверней механического труда быть ничего не могло, вот он и обрадовался слабому проблеску жизни, жалея только о том, что внезапная вспышка будет короткой.
Он замешкался, размышляя об этом, и торопливо поддакнул, стараясь смягчить свой обычный иронический тон, замечая, что это не удается ему:
– Без сомнения, ваш почин в предстоящих делах оживит министерство, канцелярия пустится работать без перерыва и этим несколько восстановит утраченное доверие.
Никитенко удовлетворенно кивнул и с новым увлечением поведал ему, по-прежнему старательно семеня рядом с ним:
– Реформы намечаются, вот что я вам доложу, много важнейших реформ! Щербатов читал мне кое-что из своих предложений об улучшении начальной и средней школ. Его идея: поменьше формалистики, побольше сути.
Он знал Щербатова ещё помощником попечителя учебного округа, тоже когда-то верил охотно его добрым намерениям, однако верить давно перестал и не мог не без колкости отозваться о нем:
– Человек он серьезный, возьмется хлопотать о сути и прикажет учителям учиться по-новому.
Никитенко одобрительно подхватил:
– Вы правильно понимаете всякое дело! Я ему сказал то же самое! Я сказал, что учителям надобно открыть новые источники просвещения. Он мне ответил, что станет хлопотать об увеличении жалованья, тогда учителя сами возьмутся за книги. Однако страшусь, что в министерстве его не поймут, несть бо там ни ума, чтобы мыслить, ни воли, чтобы творить.
Не сдержавшись от неожиданности такого проекта, он усмехнулся:
– Даже напротив, в министерстве достанет ума накинуть учителям рублей по пятнадцать, не спросясь, достанет ли такой суммы на книги, а спрашивать с них начнет рублей на сто.
Должно быть, не находя нужным останавливаться на таких пустяках, Никитенко бойко докладывал дальше:
– У военного министра было совещание об кантонистах. Он – председатель комитета, я – член. Говорили о будущих наших занятиях и согласились о главном. Думаю, что наконец заседания окажутся плодотворны.
Он размышлял, шагая размерено рядом, уже не пытаясь попасть в ногу с ним, что именно этим способом он решительно портит отношения почти со всеми людьми. Он не способен не видеть этой вечной наивности в разрешении важнейших общественных дел, не может не видеть самомнения и заблуждений, и ему не всегда удается кстати смолчать. И то ещё хорошо, что его замысловатые колкости понимают не все, в противном случае давно перестали бы с ним разговаривать. Уже и перестают понемногу, того гляди, чего доброго, перестанут совсем и ему придется неделями, месяцами, возможно, годами молчать да молчать. Каково-то станет ему?
В самом деле, кто же был его истинным другом?
О такого рода вещах он себя допрашивал редко, то ли из прирожденной застенчивости, то ли из смутного страха обнаружить в душе своей что-то уж очень непривлекательное, то ли из чувства вины, и этот вопрос больно задел его за живое.
В основание дружбы полагается бескорыстное восхищение другим человеком, точно так же, как в основание чувства любви, а понимание, проницательность с неумолимостью губят и ту и другую. Угадывая тайные мысли, проникая в движение чувств, чаще всего открываешь одни недостатки. От себя такого рода открытий не спрячешь. Надобно с ещё большей проницательностью обнаруживать собственные грехи, чтобы снисходительно относиться к чужим, но деликатности, гуманитета достает далеко не всегда, чтобы скрыть, что читаешь, как раскрытую книгу, чувства и мысли друзей.
Какие бывают последствия этой способности видеть и проникать? Последствие бывает одно: друзьям ваша способность всегда неприятна. Редкий из них её может понять, ещё более редкий способен простить. Отношения запутываются от этой способности видеть и проникать, с одной стороны, а с другой стороны, от уязвленного самолюбия. И холодеют. И портятся день ото дня.
С ним такие истории приключались не раз. И дело только и в то, что многих он видел насквозь? Что говорить, он принимал самые строгие меры, чтобы соблюдать деликатность со всеми, однако, во-первых, это благое намерение не всегда удавалось исполнить, он это знал и за это стыдился себя, а во-вторых, и с этой стороны его подстерегала беда: скрывая то, что видит насквозь, он напускал на себя вялость и лень, точно ему решительно безразличен весь белый свет, лишь бы как-нибудь не выдать себя, и о нем судили по его сонливому виду и принимали вовсе не за того, кем он действительно был. Он слыл вялым, равнодушным ко всем, ко всему. За его будто бы равнодушие многие не любили его. Страдая от общей ошибки на его счет, он частенько разыгрывал шутника, в самом деле любя пошутить, но и шутки нет-нет да и выдавали его проницательность, и многие опять-таки сторонились его, из понятного опасения попасть ему на язык. И чаще всего он молчал, но если все-таки начинал говорить, не всегда умел остановиться в нужный момент.
Поймавши себя, что язвит всё больней, он поспешно напомнил себе, что встреча с Никитенко скорее полезна, чем обременительна для него, поскольку в какие-нибудь полчаса он без труда узнает все закулисные новости Города, всё, что стряслось за последние две-три недели, что напыщенные суждения Никитенко абсолютно невинны, хотя и смешны, что своей глупой колкостью он только испортит отношения с ним, отношения и без того прохладные и неблизкие, да озорство, должно быть, закусило уже удила, и он каким-то совершенно выцветшим голосом произнес:
– Вы непременно учредите новый устав.
Держась очень прямо, шагая быстрее, странно выбрасывая худые длинные ноги, Никитенко самозабвенно повествовал:
– Позен тоже читал мне проекты. Его проект о необходимости начертать программу и определить систему управления отличается светлыми и, я бы сказал, основательными предположениями. Всё дело в том, что нынешние формы он принимает, но дает им другое значенье. Жаль, что вы не читали!
Сам невольно увлекаясь быстрой ходьбой, разогревшись, глубоко и сильно дыша, он простодушно тянул:
– Не стоит жалеть, вы передаете прекрасно, всё понимаю и нахожу остроумным давать старым формам новое наполнение. Сие даст пищу умам. Может родиться новая философия о наполнении отживших форм не свойственным им содержанием. Интересно, поучительно даже. Форма рабства останется, а все мы вдруг станем свободны.
Они обогнали фонарщика, сгорбленного, с трясущейся головой, который с большим опозданием зажигал фонари. В надвигавшихся сумерках они тлели нерешительным бледным огнем, и вкруг огня висело расплывшееся опаловое пятно: это свет отражался в росинках тумана.
Они продолжали идти, и каждый говорил о своем:
– На университетском акте я говорил о многом, о чем прежде и подумать было нельзя. На попечителя намекнул. Некоторые поняли и после, смеясь, поздравляли меня.
– Давно бы пора осмеять. Надеюсь, после ваших намеков граф поумнеет.
– Вы видите, какое широкое поприще перед нами открыто! Вы жизнь не ставите ни во что и потому ни за что не хотите приняться и остаетесь в стороне от движения времени. Другие, напротив, придают жизни цену слишком большую, сочиняют множество планов и сетуют, что не исполнили их. Я, со своей стороны, полагаю, что жизнь ни слишком плоха, ни чересчур хороша для людей, каковы они есть, и потому берусь лишь за то, что непременно внедрится, вольется в новые органы и учреждения.
– Мы, стало быть, на пороге нового времени.
– Я прямо захлебываюсь в делах. И без того приходится тяжело, а тут ещё головные боли заели. И как не болеть голове, когда спать случается часа по три в сутки.
– Вот видите, и я бы хотел отоспаться.
– Вот-вот, вам бы всё спать, а я готов жертвовать и здоровьем для общего дела. Что ни говорите, все-таки выше счастия нет, как споспешествовать счастью отечества.
Иван Александрович видел, что во всем выходил эгоист, а всё оттого, что ни в какие органы не вливал пустые проекты. Что было делать? Справедливости ждать? От кого? Он равнодушным тоном сказал, лишь заменив ядовитого свойства вопрос на будто бы логически вытекающее утверждение: