– И по этой причине вы не поддерживаете меня в комитете.
В худощавом лице Никитенко явилась брезгливость:
– Я не могу, не желаю действовать так, как предпочитаете действовать вы! У нас должны быть твердые принципы! А как изволите вы поступать? Вы опускаетесь до интриги, до хитрости, прикрываясь будто бы видами общественной пользы! Если бы у меня и достало той ловкости, какой в преизбытке у вас, так этому решительно противится гордость и чувство достоинства, которые наполняют честную душу презрением ко всем этим пошлым маневрам. Да и стоит ли ваша игра этих свеч? Интриги остаются интригами, и добро, достигнутое с помощью их, выходит очень и очень сомнительным.
Он было начал своим стылым голосом:
– Помнится, Николай Васильевич переписал повесть о капитане Копейкине, которая вам показалась сомнительной, и спас этим “Мертвые души” для нас. Это хитрость, если хотите, и она обернулась добром и для него самого, и для нашей литературы, и для целого общества, а с вашими твердыми принципами, с вашей гордостью щепетильной и неуязвимым достоинством мы не имели бы “Мертвых душ” напечатанными, а могло статься, не имели бы вовсе, если вы помните второй том.
В нем, верно, сказалась усталость, которая несколько отступила, смягчилась, но всё ещё далеко не прошла. Невинное озорство заменилось вдруг возмущением, чуть ли не гневом. Чего не губит у нас подобная ложная праведность! И, больше не сдерживаясь, плохо владея собой, он перестал шутовски притворяться. Сонливое лицо внезапно окрепло, стало суровым. Только что мягкий, бесцветный, голос возвысился и зазвучал укоризной:
– У вас вот достоинство, гордость, а я по вашей милости то и дело остаюсь в комитете один против всех и молчу, хотя все ваши умники говорят про меня, что моим авторитетом я будто бы подавил всех коллег. Подавишь их, черт возьми!
Никитенко на ходу пожал его руку и серьезно сказал:
– Таким вы мне больше нравитесь, Гончаров! В конце концов, бросьте вы вашу апатию, ваши уловки и тонкости в комитете! Не к лицу они автору “Обыкновенной истории”, честное слово, совсем не к лицу!
А он таким себе не нравился вовсе и, уже сожалея о вспышке, бесполезной и глупой, унижавшей его, раздраженно, чуть не обиженно возразил:
– Благодарю за дельный совет. Я обдумаю его на досуге.
Никитенко примиряюще улыбнулся, обернувшись к нему:
– Буду рад возвратить обществу вашу бесценную силу образованности, силу ума. Поверьте, милейший Иван Александрович, надо уметь желать, желать трудиться честно, умно, а вы окончательно заленились, мой друг.
Он сердито передразнил:
– Вот именно: не только честно, но и умно!
Никитенко как-то сбоку поглядел на него:
– А знаете, вы ужасно напоминаете мне Тимофеева!
Он чуть не с угрозой переспросил:
– Что-о-о?
Никитенко весело рассмеялся, видимо, ожидая именно такого или похожего восклицания:
– Не сердитесь, в ином напоминаете, разумеется, смысле.
Досадуя, что вдруг оскорбился дурацким сравнением, он проговорил, вновь пытаясь шутить:
– В каком же ином?
Никитенко с игривой легкостью заспешил:
– Я не видал его лет пятнадцать, правду сказать, насилу признал. Лицо точно распухло. Женился, говорит, взял за женой кое-что, бросил служить.
Браня, сердясь на себя, безуспешно пытаясь взять себя в руки, он будто посетовал, будто простодушно и вяло:
– Мне бы жениться… найдите жену… проклятая служба заела…
Никитенко покачал головой:
Бросьте шутить, вам никогда не жениться. Бывало, Тимофеев, вы помните, уйму писал. Правда, процесс писанья, как я замечал, совершался у него сам собой, в роде животного отправленья, всё само собой превращалось в стихи, стоило присесть без единой мысли за стол.
Он притворно вздохнул:
– И дает же Бог благодать.
Никитенко продолжал с увлечением, не обращая на него никакого внимания:
– И стихи выходили всё гладкие, вот что удивительно, даже со смыслом.
Он протянул сокрушенно:
– Талант, несомненный талант.
Никитенко выдержал паузу и сказал наконец свою шутку:
– Только, по-моему, без ведома автора.
Он словно мечтал:
– Мне бы так… насладиться поэзией, творчеством…
Никитенко возмущенно воскликнул:
– Насладиться? Да знаете ли вы, что творчество – это труд, труд и труд, а вы – наслаждение!
Он возразил:
– Позвольте, с физиологической точки зрения наслаждение творчеством одинаково с наслаждением от сигары и потому скорее отдых, чем труд.
Никитенко видимо сдерживал праведный гнев:
– Умоляю вас, умоляю: перестаньте кощунствовать! Хотя бы при мне! Наслаждение от сигары! Вы циник, циник! Но продолжаю: его стихами наполнялись журналы, было издано три тома его сочинений с портретом, вы бы помнить должны.
Он помнил, однако сказал о другом:
– Мне бы с Глазуновым договориться, но… без портрета.
На эту выходку Никитенко не стал отвечать:
– Нынче, когда в нем стали деньги, у него развилось такое странное направление: пишет и прячет в стол. “Что не печатаете?” – спросил я его. “Да так, – говорит, – ведь я пишу потому, что мне пишется”.
Он уже угадал, что последует далее, но ему не писалось, и он, словно с недоумением, протяжно спросил:
– А я-то здесь что?
Никитенко улыбнулся с выражением своего превосходства:
– И вы не пишете, оттого что не пишется!
У него вырвалось неожиданно, как ни приготовился он к подобному афоризму:
– А вы?
Никитенко воздел вверх длинный палец, похожий на гвоздь:
– А я всегда пишу, почти всякий день непременно. Другой раз никакая мысль на ум не идет, а я сяду за стол, голову обхвачу и жду терпеливо. Вы не поверите, бывает, что придумаю что-нибудь часов через пять, это, разумеется, только по одним воскресеньям, в будние дни эдак не посидишь. Вот что значит настоять на своем, характер свой показать. Мысль добывают терпением! Без терпения, я вам доложу, не сделаешь ни-че-го!
Со всей этой дичью он никак согласиться не мог, однако с привычной вялостью произнес:
– Вот и помогай вам Господь!
Никитенко торжествовал:
– Я знал, что вы согласитесь со мной! Между нами это самое главное, то есть то, что я умею вас убеждать! Только перестаньте вы затворяться! Вас нигде не видать! Я наше время необходимо действовать, как никогда, то есть появляться повсюду! Вас ждут!
Он неторопливо, без осуждения, без одобрения, думал о том, что Никитенко как проповедует, так и поступает всегда, понемногу на всё одарен. Глядишь, посидит в комитете цензуры, взойдет на университетскую кафедру, к жизнеописанию без страсти любимого Галича приищет ещё один документ. Но ни в один омут не бросится с головой. То на одном бережку посидит, то на другом, слушает шелест тихой волны, черпает прибрежный песок и с удовольствием держит в ладони, не пробуя зачерпывать с самого дна. Литература ни худа не увидит от него, ни добра, студенты не вспомнят ничем, жизнеописание Галича едва ли дотянется до конца, а трудолюбивый, прекрасный во всех отношениях человек, разновидность хлопотливых и дельных бездельников.
Он вдруг задумчиво произнес:
– Хорошо бы родиться сапожником.
Никитенко круто остановился и с искренним изумлением поглядел на него, приклонив голову на бок, трогая острым пальцем щеку:
– Это для чего же… сапожником… а?
Тронув его вежливо за руку, ведя его, в свою очередь, за собой, он ответил меланхолически, глубоко пряча вскипевшую злость:
– Получил бы заказ и стачал сапоги.
Никитенко в глубоком раздумье брел рядом с ним, широко раскрыв небольшие глаза, допытываясь нерешительно у него:
– Ну и что из того?
Ощутив, как напряглись все мышцы лица, стараясь выглядеть по-прежнему вялым, он объяснил:
– Романы писать – надобно вдохновение, долгий покой, огромные, оригинальные мысли, которые не являются, сколько ни торчи за столом, сколько голову в руках ни держи, в особенности, если при этом заседать в комитете цензуры.