Ворочаясь в кресле, так что кресло скрипело под ним, Старик обиженно повторил:
– Я толкую, что литература бы вас кормила и вы бы имели счастье не служить по цензуре, а вы суете мне под нос Руссо!
Не оборачиваясь, стараясь не шевелить воспаленными веками, он ответил не торопясь:
– Мне достало бы и на десять, но “Обломова” надо ещё написать, для отдельного издания ещё нужен успех, а много вы видели переизданий Пушкина, Гоголя? Спросу нет, говорят, вот как нынче у нас. Кто же меня-то переиздаст? Кто станет кормить на старости лет, ежели не выслужу пенсии черным трудом? Разве что вы?
Старик с негодованием протянул:
– Ну, уж это дело известное, пессимизм меланхолика, слышали мы!
С досадой подумав, что этот благополучный, обеспеченный человек, никогда не знавший нужды, ничего не знает ни о меланхолии, ни тем более о пессимизме, он круто поворотился к нему, заложив пальцем страницу, поднял глаза и, ощутив колючую боль, удивился:
– Меланхолика, вы говорите? Это вы меня величаете меланхоликом?
Старик огрызнулся ворчливо:
– С этаким замыслом сидеть сложа руки! Меланхолик и есть!
Он захохотал наконец, даже слезы выступили из глаз, защипав воспаленные веки, которые от смеха дергались часто и острая боль их рвала, не давая сосредоточиться, будоража его. Не ставя книгу на место, слепо тыкаясь с ней, он свободной рукой, промахнувшись два раза, выхватил из кармана платок, бережно прикоснулся к глазам, силясь остановиться, но хохотал ещё громче, скривившись от боли, и слезы выступали обильней, а он сквозь хохот и боль выталкивал каждое слово:
– Откуда… вам… знать… меня… меня…
Перевел дух и, держа перед носом скомканный белый платок, растянул, передразнивая, дурацкое слово:
– Ме-лан-хо-о-оли-ик!
Трогая пальцем, подальше от боли, через платок, самые уголки глаз, глядя из осторожности вниз, он холодно продолжал, тогда как в душе так и пенилась гордость:
– Мальчишкой вам бы за мной не угнаться. Я непоседливым был, как чертенок, любопытство так и распирало меня. Няня стерегла меня целый день, но я от неё убегал. Маменька так и сыпала исправительные затрещины, какие вам и не снились.
Старик недоверчиво хмыкнул:
– Отчего же вы такой… замороженный?
Он вдруг встрепенулся, опомнился, высушил слезы, спрятал платок, улыбнулся одними губами и ответил с фальшивой игривостью:
– А вот и загадка для вас!
Старик надул обиженно губы, а он без улыбки и молча, неторопливым раздумчивым взглядом смотрел на него, отыскивая признаки желания, одоления, жизни, какую ощутил вдруг в себе.
Старик стоял к нему близко, ближе многих других, знал давно, видел часто, без стеснения разговаривал обо всем, что бы ни всходило на ум, однако он с упрямым недоумением обнаруживал, не в первый уж раз, что вся его душевная жизнь оставалась чужда Старику, что, может быть, не подозревая о том, Старик глубоко равнодушен и к службе его, и к непонятным образом угасшему творчеству, и, в сущности, к самой жизни его.
В потускневшей, будто опавшей душе его не нашлось укоризн. Глаза приглушила печаль. Многие годы встречал он отовсюду одно равнодушие и пытался привыкнуть, притерпеться к нему, и уже попривык, что никто не понимал и не знал и не подозревал его тоскующей драмы, и терпеливо таил свою драму в себе, плотнее натягивая равнодушную маску, чтобы никто не заглядывал под неё любопытным, равнодушным, непонимающим взглядом.
Даже если бы кто-нибудь понял его, всё равно никто бы ему не помог.
Никто другой не переживет, никто другой не осмыслит, никто другой не осилит за нас наших драм. Всё свое сделай сам, это и есть твоя жизнь, иначе не за что ухватиться в себе и не за что себя уважать.
Старик потянулся за новой сигарой.
Оказалось, он всё ещё держал в руке том сочинений Жана Жака Руссо, и страница всё ещё была заложена пальцем.
Он медленно раскрыл то же место, словно и не было перед тем ничего, и взглянул рассеянно дальше, почти одними глазами, не думая над тем, что читал:
«Несмотря на репутацию мизантропа, которую мой внешний вид и несколько удачно сказанных слов мне создали в свете, нет сомнения, что в своем кругу я плохо выдерживал роль: мои друзья и близкие знакомые водили этого дикого медведя, как ягненка, и, ограничивая свои сарказмы горькими, но общими истинами, я никогда не мог сказать кому бы то ни было ни одного обидного слова…»
А он, спору нет, бывал слишком резок, может быть, зол иногда. Не одно, не два обидные слова достались от него Старику, в сущности, бестолковому, безобидному болтуну. Такие вещи с ним приключались не раз. Он не научился по-настоящему сдержанности… сарказмов, иронии хватало в избытке…
Он закрыл книгу, аккуратно вставил на прежнее место, чуть раздвинув соседние корешки, подровнял, слегка постукивая по ним, прошел к дивану, не глядя на Старика, и устроился в уголке, откинув голову, полуприкрыв больные глаза, с немым вниманием разглядывая темную фигуру обнаженной греческой нимфы, пристроенную над книгами, и минут через пять взгляд его снова сделался потускневшим, сонливым, как и должно было быть.
Он овладел собой и продолжал размышлять.
Всё шло, должно быть, оттуда, издалека. Жизнь вообще на драмы щедра. Большей частью, это не великие драмы Шекспира, которые сметают в могилу виноватых и правых. Великие драмы приключаются редко. Жизнь не скупится на мелкие, повседневные, пошлые драмы. Безбедные, сытые спорят подолгу. Одни твердят, что драмы возвышают. Другие им возражают, что драмы калечат. Калечат, конечно, и, может быть, возвышают. Но калечат прежде всего.
Для чего он сказал Старику про загадку?
Его загадка слишком проста.
Глаза его так и раскрылись: не сказал ли он этого вслух?
Кажется, нет, не сказал. Старик, привольно раскинувшись в кресле, округляя старательно рот, пускал ровные синеватые кольца тонкого сигарного дыма. Поднимаясь одно за другим к потолку, они становились всё больше и нехотя таяли в прокуренном воздухе, почти неприметно, неуловимо сливаясь с ним, образуя туман. Нетрудно было понять, что Старика не донимали вопросы, когда, почему и зачем. Да и какие вопросы: у Старика ни рукописей, ни корректур на праздном столе.
Он всполошился, почудилось, что он куда-то давно опоздал. Он тревожно спросил:
– Позвольте, нынче какое число?
Пронзив кольца острой струей, Старик ответил с недоверчивым видом:
– Двадцать восьмое, а что?
Он опомнился и негромко сказал:
– Благодарю.
И подумал в сердцах:
«Спроси ещё имя свое и валяй служить на диване…»
Снова припомнилось детство и с горьким упреком спросило его, что он сделал с собой и что обстоятельства сделали с ним. Получалось неясно и больно. Он чувствовал, что к нему подступает хандра.
Тут спасли его долгожданные каблуки. Он за три комнаты уловил их легкую дробь и, достав гребешок, пригладил остатки светлых волос.
Дверь с размаху открылась во всю ширину, он уже поднимался навстречу, и Старушка с порога весело крикнула им:
– Молчуны, обедать, обедать!
Глава двенадцатая
Обед и после обеда
Он проверил все пуговицы на борту сюртука, подтянулся и подал ей руку.
Она с галантной улыбкой оперлась на неё.
Старик, ворча себе под нос, поплелся за ними.
Они расселись вокруг большого стола и принялись за еду. Он сидел напротив неё, часто опуская глаза. Вот её тонкие пальцы держали вилку и нож. Вот передвигали тарелки. Вот накладывали мясо и зелень. Вот подливали вино. Вот застывали на скатерти. Вот брали хлеб. Вот сильно и нервно сминали салфетку. Гибкие, узкие, нежные, чуткие женские руки.
Смотреть подолгу он позволял себе только на них.
Старик в полном молчании пережевывал большие куски, хватая их жаждущим ртом, блестя жиром на подбородке, на губах, на носу.
У него же, должно быть, от застарелой усталости, пропал аппетит. Иван Александрович, скорее повинуясь необходимости поддержать свои силы, выпил чашку бульона и нехотя проглотил кусочек зажаренного цыпленка.