Впрочем, суета уж слишком истомила его, и над суетой он раздумывал редко. Нынче как-то прорвалось. Это трудно было понять.
Обыкновенно в такие часы его что-то глубокое неудержимо манило к себе, что-то общее, самое трудное, самое важное из всего, чем жив на земле человек.
Взглянув, как безвольно поникла круглая голова Старика с короткими поредевшими волосами и дорогая сигара бесплодно истлевала в безучастной руке, с изогнутыми расслабленно пальцами, похожими на пальцы балованной истерички, оттолкнувшись от случайного наблюдения, он попытался докопаться до родников, которыми определяется наша судьба, которые питают прозу, стихи, которыми направляется жизнь.
Для Старика, для себя самого, для чего-то ещё, просто так, без видимой причины и цели ему необходимо было понять, отчего эти скрытые от наших глаз родники то стремительно вырываются из-под земли, то еле сочатся сквозь откуда-то нанесенную тину, то вдруг иссякают совсем.
В сущности говоря, всё его свободное время растрачивалось на подобные размышления, ими он только и жил, а многим представлялось со стороны, что он безмятежно подремывал в своем уголке.
Он взглянул ещё раз.
Истлевшая наполовину сигара готовилась выскользнуть из расслабленной руки Старика.
Он тотчас перескочил: что мог так ленивца увлечь?
Он возвратился к судьбе Старика, надо сказать, не из одного праздного любопытства и упражнения мысли волновавшей его.
Старик уже пристрастился к вину, и он уже думал, что Старик вероятней всего окончит сизым носом и трясением рук.
Неужели он не ошибся?
Глава десятая
Причуды анализа
Он выпустил подбородок, тоже устроился поудобней и прикрыл по привычке глаза, ощутив, как назревавший ячмень дернула острая боль.
В прежние годы он редко посещал безмолвного Старика, но одиночество его доконало, и он стал забредать к нему в праздники, в воскресенья, вечерами и днем, как свой человек, почти как родной, вроде дальнего дяди или кого-то ещё из родни.
Старик помнил его добрым, но строгим наставником, любимцем семьи, лучшим другом, учителем, авторитетом в глазах блестящего Валериана, а Старушка была благодарна ему за свое восхищение, с которым внимала каждому слову, когда он в тесном домашнем кругу импровизировал небольшой курс по некоторым темным проблемам эстетики. Ни у кого не находила она, так она уверяла его, подобной оригинальности, глубины, изящества мысли, хотя была знакома с Тургеневым, Григоровичем и Полонским. Его первую книгу зачитала она наизусть. Из неё то и дело повторяла она любимые изречения. Она Адуевым-дядей шутя дразнила его. Может быть, во всем мире лишь для неё он прежде всего был писатель, и она говаривала, восторженно улыбаясь:
– Великий.
Он смущался, не знал, куда спрятать глаза и вышучивал её молодую наивность, доказывал с искренним убеждением, что такого рода эпитеты вообще не имеют никакого значения, что он старый чиновник и цензор, как положено всякому человеку, исполняющий долг, и по этой причине совсем не писатель, то есть, конечно, писатель, раз уж кое-что написал, но для него это всего-навсего отдых, удовольствие, развлечение, другими словами, лишь дополнение к долгу, как и должно быть у всякого разумного и не шутя просвещенного человек, видел в ответ её иронические улыбки и вновь приходил к ней, чтобы слушать, возражать и не верить во весь этот замечательный бред.
Впервые он увидел её в переполненной церкви. Она стояла вся в белом, хрупкая девочка шестнадцати лет. Он подумал тогда, что ей бы следовало доигрывать в куклы, а не спешить под венец.
Вскоре он ушел кругом света и почти позабыл про неё. К его возвращению она родила двух детей, однако оставалась ребенком и в детей играла, как играла бы в куклы. Одни ресницы сурово чернели на взволнованном бледном лице, как и тогда, в день венчанья, в переполненной церкви, при блеске свечей.
Его поразило, как это, ставши женщиной, матерью, полной хозяйкой, она оставалась непосредственной и наивной, как девочка. Он стал подозревать в ней неведомые возможности сердца, невероятные силы души, которых не брала суета. В своих восхищением просветленных фантазиях он представлял её до гениальности умной, доброй до святости, отзывчивой, чуткой, правдивой, прямой и в то же время вполне земной женщиной, без распутной животности, однако и без глупого аскетизма, так что грезилось иногда, что он повстречал наконец свой несбыточный идеал.
Но уже был к тому времени проверенный скептик, он знал, что как бы ни были прекрасны фантазии, они никогда не сбываются в жизни, и предвидел заранее, что при холодном свете анализа она окажется совсем не такой, какой он придумал её в порыве сиротского вдохновения.
А хотелось все-таки верить в возможность совершенно прекрасного человека, хотелось мечтать, что на этот раз сбудется именно так, как он представил себе.
И стало невозможно с неё не встречаться: мыслящий ум был обязан раскрыть эту жгучую тайну. Он должен был, ему было необходимо добраться до самых сокровенных глубин обаятельного её существа, изучить её до последней душевной извилины, к тому же хотелось установить, исключительно для себя, насколько он ещё способен был ошибаться.
Он не был докучливым соглядатаем, который неумело и надоедливо суется в глаза. Сам множество раз испытав, ещё в гнусном заведении Тита, как мерзко ощущать на себе чужой пытающий взгляд, он искусно прятался от людей, которых выслеживал, удовлетворяя свое любопытство.
Она была чересчур впечатлительной, чуткой, он опасался, что она тотчас затаится в свою скорлупу, обнаружив особенное внимание с его стороны, приходилось быть особенно осторожным, особенно деликатным, и его сонливая маска нередко и тут выручала его.
По видимости он всегда оставался равнодушным и вялым. Полусонно глядели точно пустые глаза. Лицо застывало в невозмутимом покое. Он точно дремал или меланхолически размышлял о чем-то далеком, своем.
На самом деле он наблюдал, наблюдал упрямо, настойчиво, неотступно. Он выслеживал её, как другие в темном лесу выслеживают врага, он шпионил за ней, как шпионят за тайным преступником. Им не забывалось ни одно её слово. От него не ускользал ни один мимолетный, случайный, самый поверхностный взгляд. Ни один её жест не оставался без долгого размышления.
Он анализировал, сравнивал, сопоставлял. Он словно собирал её по крупицам. Поздним вечером, уйдя от неё, он делал первые, осторожные выводы и назавтра, вновь наблюдая за ней, спешил проверить свои вчерашние выводы.
В отличие от других, она долго не открывалась ему, не поддавалась режущей силе анализа. Что-то, как он ни бился, оставалось в неё неразгаданным. Он словно бы знал её по частям, а весь характер, самый тип её был непонятен. Он находил её своеобразной, удивительной, необычной, однако не мог уловить, в чем состояла её необычность, чем она удивляет его?
И тогда он вспомнил о Старике и заметил эту неопределенность лица, невыразительность взгляда, сутулую вялость покатых плечей, точно придавленных неведомой тяжестью, эту податливость прежде времени располневшего тела.
Он вдруг безошибочно угадал затаенную слабость безразличной, угасавшей или даже угасшей души. Жизнь Старика по видимости представлялась гармоничной, разумной, в ней совместились и долг службы, семьи, и тихие наслаждения творчества, однако этого странного человека наслаждения тяготили не меньше, чем долг, видимо, было всё безразлично, не нужно ему.
И всё отчего?
Может быть, оттого, что потеряна цель, что не стало смысла равно ни в наслаждении, ни в исполнении долга?
Он ещё ответить не мог, но уже почуял близость большого несчастья. Эта близость, даже неотвратимость беды перепугала его, и он иными глазами увидал и её.
Она самозабвенно, самоотверженно исполняла долг матери и жены, вкладывая в него всю свою женственность, знания, характер и ум, но одного этого, слишком обыкновенного долга ей было мало, она жаждала большего, дерзкого, падений и взлетов, борьбы и крутых перемен, чтобы жить какой-то иной, более достойной, даже доблестной жизнью, и однообразные будни, с пеленками, обедами и отиранием слез, мучили, тяготили, подавляли её беспокойную душу, которой грезилось что-то гордое, непоколебимое, смелое, а в близком человеке нужен был героизм, что вместе, вдвоем взлететь в палящую высоту.