– Во что бы я мог вмешаться, пожалуйста, вразумите меня.
Глаза Никитенко так и вспыхнули вдохновением:
– Помилуйте, да во всё, решительно и несомненно во всё! У нас воровство, неправосудие дикое, дикий обман! Мы бороться должны, бороться ежедневно, ежечасно, ежеминутно! В противном случае всей нашей мерзости не наступит конца!
Такого рода призывы он тоже слышал давно, не иначе, как целую жизнь, и с призывами был согласен вполне, даже казалось ему, что его-то можно бы было не призывать.
Он согласно кивнул и пожаловался, придавая чистосердечие ровному блеклому голосу:
– Да, в этом вы правы. Кругом безобразие. Нехорошо-с. Федор пьет, того гляди оставит без шубы.
Никитенко попался, возражая ему с озабоченным видом:
– Постойте, вы же себя приучаете к холоду, и без того без шубы всегда.
Ага, он про себя усмехнулся злорадно и к чистосердечию подпустил ещё и слезы:
– А все-таки жаль. Шуба-то не пустяк. Из Якутска на себе притащил. Золотистая, теплая белка. Рублей на шестьсот.
Наконец всполошившись, Никитенко с досадой, с гневным упреком его перебил, размахивая рукой, точно ударить хотел:
– Что ваша шуба! Неужто вам ничего иного не жаль? У всех на глазах обворовывают Россию! Всякое должностное лицо без зазрения совести набивает потуже карман! Без взятки не сделать пустейшего дела! Законами помыкают, как вздумают! Вот куда необходимо направить усилия! Вот против каких безобразий бороться словом и делом! А вы заладили: шуба, белка, Якутск
Озорство оживило его. Ощутив наконец, что снова живет, он поддакнул тоном совершенной наивности:
– Ну, словом-то я, пожалуй, не прочь, да только едва ли воры поймут, они понимают только меры решительные, каторгу или что там ещё… В этом вы, разумеется, правы. У вас голова… Однако, позвольте сказать… я в некотором роде не полицейский, в каторгу никого не могу… Так вот изъясните, как же действовать делом-с?
Поскользнувшись, взмахнув суматошно руками, Никитенко поморщился, придерживая картуз:
– Вы шутите всё, хоть умри! “Шутить! И век шутить! Как вас на это станет!”
Он с удовольствием подхватил, от души веселясь:
–“Ах боже мой! Неужли я из тех, которым цель всей жизни – смех?”
Нахлобучив поглубже картуз, не глядя под ноги, Никитенко упрямо твердил:
– Иван Александрович, дорогой, умоляю, перестаньте паясничать, отдайте себя на борьбу с пороками нашего времени, а дело найдется всегда, если дела хотеть!
Подумав, что свалится, не поддержать ли его, он поддакнул угодливо, заметно сгорбившись на ходу, точно оправдывался перед высоким начальством:
– Пороки-то вечные, жаль, а я бы и рад, по вашим стопам-с! Вразумите, молю!
Никитенко вдруг поймал его под руку и потащил за собой:
– Это всё отговорки, всё вздор! Пользуйтесь всяким предлогом для дела, не вас вразумлять.
Эта мысль его точно ошеломила:
– Верно… Позвольте, позвольте… Удивительно, удивительно справедливо…. Всяким предлогом… А как?
Никитенко шагал широко, полуобернув к нему узкую голову, осененную меховым картузом, отрывисто бросая слова:
– Вот пример! Давеча был у министра! Авраам Сергеевич просил высказать мнение, когда речь зашла о разрядах. Я прицепился к этому слову и высказал тотчас, в каком положении находится министерство. Оно в положении безнадежном!
Он улыбался, уверенный в том, что Никитенко, увлеченный своими идеями делать дело пустыми словами, не приметит улыбки. В этой смешной безобидной игре, в этом бессмысленном обмене тенями мыслей, который не вел ни к чему, отступали на время его вседневные горести. Куда-то провалились оттиски бессчетных статей, пропали редакторы, авторы, параграфы цензурных уставов. Усталость, понемногу смягчаясь, отступала всё дальше. В теле и на душе появлялась долгожданная легкость.
И он соглашался с одушевлением почти неподдельным, поддакивал кивком головы, сочувствие, одобрение – проскальзывало в его пониженном, меланхолическом голосе, пополам с беззлобной насмешкой, не позволяя самому разобрать, где шутил, где возражал, где соглашался всерьез, бог с ним, ведь это одно развлечение, то есть совершеннейший вздор.
Картинно выбросив трость, шутовски подражая кому-то, он спросил с лукавой искрой восхищения:
– И вы, разумеется, указали кардинальные меры?
Никитенко с достоинством улыбнулся, смешно дернул носом и вытянул длинные губы вперед:
– Для восстановления кредита доверия я предложил взять почин в предстоящих по министерству делах.
Сделав вид, что не понял, о каком кредите шла речь, он изумился почтительно:
– Я даже не полагал, что вы учились и по финансам!
Он споткнулся на слове “учились”, вдруг сам себя оборвав, что такого рода насмешки были уж чересчур. Разумеется, Никитенко своими трудами выбрался из крестьян и до многого, слишком многого доходил самоучкой, чего-то важного вовсе не знал, кое-что из того, что действительно знал, знал поверхностно, понаслышке, кой-как и грешил излишней самонадеянностью, так свойственной как раз самоучкам, в особенности которые именно выбрались из крестьян. Разумеется, всё это бросалось в глаза, в иных случаях даже с избытком, приводя к мелкой суетности, обрекая на неудачу почти все его начинания. Разумеется, Никитенко любил и похвастать собой, и поучить, хоть бы на улице, и с серьезным видом пораздуть пустяки.
А он сам? Разве для него всё на пиру жизни было готово и подано?
К тому же, был Никитенко не глуп, был очень добр, был искренне честен и от чистого сердца порывался хоть что-нибудь сделать против обмана и воровства бесконтрольных властей, ненавидя наши неумелые, неумные власти своей униженной, оскорбленной, крестьянской душой.
Ради искренности, ради честности и доброты не стоило бы так грубо смеяться над его самонадеянной болтовней, и совсем уж было грешно намекать, какими трудами давался Никитенко камень науки.
И он был уверен, стыдясь и краснея, что Никитенко, разобравши насмешку, обидится наконец, может быть, обидится навсегда. Он готовился принести свои извинения. Он обещал себе придержать впредь свой несносный язык. Он даже шаг прибавлял, чтобы Никитенко не вертел головой, оборачиваясь то и дело к нему.
Однако Никитенко либо не расслышал злого намека, либо, весь погрузившись в мысли и планы, пропустил его мимо ушей, либо со свойственной ему добротой не стал обижаться и сказал мимоходом, просто, деловито и громко:
– Вы же знаете, что финансам я не учился. Я не о том.
Ах, как он был благодарен за этот простой необидчивый тон! Ему сделалось вдруг необъяснимо и жутко. Кровь прихлынула к голове и будто остановилась на макушке под шляпой. Всё так и обмерло в нем. Он Ощущал, что краснеет неприлично, жгуче, по-детски, выдавая себя, так что Никитенко, если не догадался, так догадается непременно, что в его неспешных ответах кроется какой-то намек. ОН точно споткнулся и вздохнул тяжело, недовольно ворча:
– Прошу вас, не бегите, я задыхаюсь.
Укоротив свой длинный стремительный шаг, подлаживаясь под него, даже несколько семеня, Никитенко заключил как ни в чем не бывало:
– В общем, было бы только желание, а в предметах деятельности недостатка не будет.
На душе отлегло. Он подумал, что впервые за эти последние дни испытал нормальные чувства: благодарность и стыд.
Он только работал, работал, исполнял, дотошно и честно, общественный долг, до предела напрягая свой мозг, копаясь в делах, которые, в сущности, до него не касались. Он был механизмом, машиной, паровиком с добротного английского парохода. Поршни двигались, клапаны открывались и закрывались, пар вырывался, грубы сырых корректур перемалывались, как груды нортумберлендского угля, но было решительно наплевать, кого ему приказали взять на борт, хотелось только как можно скорее дойти до причала и сдать с рук на руки надоедливый груз. Он был высушен, выжат, разбит. В нем нормальная жизнь обмерла, как пропала. Он не испытывал никаких человеческих чувств, всего лишь бледные искорки жизни, когда Федор топтался в дверях, приезжал изъясняться Краевский или Анна Павловна щебетала о погоде и возрасте, однако и те последние, жалкие искорки мешали упорно сжигать свой каменный уголь и поршнями мозга перемалывать чужие статьи. Он сердился, он злился на вызывавшие досаду помехи, а ведь только они ворошили в душе его жизнь.