Я знаю, ему и его супруге хотелось бы, чтобы женщина в манто оставила их вдвоем. Она раздражает их. Она заслонила собою весь зал — манто упирается в потолок лохматыми грязноватыми пальцами.
«Мне так трудно собраться с мыслями, — говорит она. — Все так запуталось. Я не понимаю, что происходит. Раньше все было однозначно».
«Ничего подобного, — возражает он. — Просто надо быть гибче. Учитывать все «за» и «против». Вы не захотели пачкать руки, и что из этого вышло?»
«Ты использовал нас, пока мы были тебе нужны. Может быть, ты поступал и правильно. Я уже ни о чем не берусь судить».
Супруга вертит в руках бархатную черную сумочку. Она молчит. Молчит и министр. А было время, он не лез за словом в карман. Женщина в манто это знает. Она была тогда юной девушкой. Она была куда собраннее. На чужом несчастье счастья не построишь.
Что за мысли лезут ей в голову? При чем здесь это? Ее столик — в центре зала под хрустальной люстрой. Здесь же лампа отбрасывает на скатерть мертвенно-желтый свет, а по углам — темь. В темноте сидят господин Чужое Несчастье и госпожа Счастье.
Под лобной костью о крышку ящичка стучит молоточек. В зале очень жарко. Ей бы сбросить манто. Мне так и хочется крикнуть: «Сними манто!» Ну а вдруг она и вправду ничто? Один лишь облезлый мех, латки и лоскутья, пыль и прах?..
С таким же успехом она могла бы слушать министра, натянув манто на голову: слова его хоть и жужжат над столиком, но ее — облетают.
Собственные же ее слова отваживаются на касание, — как метелочка из перьев.
«У меня есть дочь, — говорит она. — Моя дочь выросла и живет на Острове у Майи-Стины, своей прабабки, ты ее должен помнить».
Как будто древнее прабабки ничего и нету. Кстати, сколько же сейчас Майе-Стине лет?
Женщине почудилось, что колени их соприкоснулись. Ее пронзили золотистые стрелы, выпущенные из черного куба. Она сжалась и тотчас же распрямилась. Тук-тук, застучал молоточек по ящичку. Она здорова. Не совсем подходяще одета, но здорова.
«Майя-Стина — ближайшая моя родственница, — продолжает она. — Мне больше не к кому было обратиться. Хотя мы с тобой тоже в некотором родстве».
Он дотрагивается до жениной руки на столе. Женщина в манто опускает глаза, смотрит в кофейную чашку. Потом высвобождает руки из рукавов, и манто соскальзывает на стул. Мех скрадывал ее худобу, зато без манто она гораздо подобраннее.
Шея ее вытягивается и возносит голову над бронзовым абажуром. Изгибаясь, устремляется к потолку и обвивается вокруг люстры с подвесками. Если наклонить голову, между подвесками можно разглядеть внизу два черных куба, собственную зеленую блузку и белый мех.
«О чем ты хотела поговорить со мной? После того как умерли отец с матерью, я редко бываю на Острове. (А при их жизни часто ли он там бывал?) Разумеется, я отлично помню и Майю-Стину, и ее попугая. Как они, живы-здоровы?»
Непринужденная беседа. Да как он смеет так с ней разговаривать! Шея ее молниеносно втягивается обратно, будто шнур пылесоса, который убирается нажатием на педаль.
Что ей от него нужно?!
«Я хочу напомнить тебе, кем ты был».
«Не понимаю я тебя, — говорит он. — Что толку ворошить прошлое, к чему разводить сантименты. По-твоему ваша тактика что‑то дала?»
Она съеживается. Превращается в крохотную соринку. В микроб. Зал навис над ней, словно вселенная. А за его стенами — вечность.
Министр нагибается. Тень его ложится на скатерть. Жена трогает его за рукав. Ее тень сливается с его тенью. Он поднимает руку. Тогда жена отпускает рукав. Он поднимает руку и щелчком сбрасывает мою бабушку на пол.
Нет, конечно же, все это было не так. Она устала, пала духом, но она не позволила ему так с ней обойтись. Я вам представила ее в неверном свете. А все потому, что никак не могу обнаружить голову — голову министра. Но вы поняли, какая от него исходит силища? И средоточие ее — в голове, которую я тщетно ищу.
С годами голова эта еще больше обросла мясом, я же хочу, чтобы из темноты выплыло его лицо — таким, каким оно было в юности, с чертами, унаследованными от Педера. Министр — выходец из низов, но не из люмпен-пролетариев, а из омещанившихся рабочих, которые, мечтая о преобразованиях, мирятся с окружающей их действительностью. Вот где его корни. Педер держал свои речи на кухне у Майи-Стины перед попугаем и мальчиком, что сидел на скамье. А дома он ходил набрав в рот воды и позволял Малене все делать по-своему. Украшать диван вышитыми подушечками и вешать на стены расшитые крестом коврики. Министр — выходец из омещанившихся рабочих. Залы с тяжелыми шелковыми портьерами, терпкий, приторный запах духов и пудры, шампанское… Сперва он хотел показать, что все это ему не в диковинку. Позднее он вознаграждал себя за тяжкий труд, — то был заслуженный отдых, отдых воина. Сейчас это уже обратилось в привычку, стало потребностью.
Но когда‑то он был молод. Приехал в столицу, устроился рабочим в гавань, снял комнату, где просиживал вечера напролет за книгами, от которых у него разгорались глаза. Когда‑то он стоял, окруженный толпой, удерживая ее одним своим взглядом. Таким он мне видится в то, далекое, время.
На площади собрался народ. Поглядеть со стороны — сплоченная масса. Но если затесаться в толпу, почувствуешь, что люди пребывают в растерянности, словно бы каждый в отдельности раздумывает, а нужно ли ему было сюда приходить, но отколоться от товарищей не решается.
Четверо мужчин, поеживаясь от холода, держат на весу синее полотнище. Оно провисло и тихо полощется на ветру. Неожиданно заплакал чей‑то ребенок. Мать сердито на него шикает. С одной из улиц, что ведут к площади, с дальнего ее конца, доносится мерный топот сапог. Топот надвигается в маршевом ритме.
К синему полотнищу пробирается девушка в заношенном белом манто, за ней — худой юноша. К ним подходит человек со стремянкой. Он раздвигает стремянку. Юноша влезает на нее и становится на вторую ступеньку сверху. Пошатнувшись, хватается за кудрявую, белокурую голову своего помощника.
«Товарищи! — кричит юноша. — Сомкните свои ряды! Еще! Еще! Чтобы вы услышали, как бьются сердца у стоящих рядом. Помните — мы единая плоть. Удар, нанесенный одному из нас, — это удар по всем. Друзья, сомкнем же наши ряды, станем единым телом, не скопищем натруженных рук и ног, но единым телом, которое дышит, живет, и надеется, и способно нанести ответный удар!»
Юноша молод, однако его слушают затаив дыхание. Он разрушает дворцы, до основания, и возводит новые, с ослепительно белыми стенами. Улицы в его новом городе вымощены золотом. Его слова сияют золотым блеском и зажигают устремленные на него глаза. Синее полотнище растягивается во всю длину. Люди стоят тесно, плечом к плечу. Завороженные словами юноши, его взглядом, они начинают раскачиваться из стороны в сторону.
И все это — под мерный топот сапог.
Лицо юноши серьезно. (Хотя с чего я это взяла? Я по-прежнему его не вижу, оно расплывается.) Сжав кулак, юноша выбрасывает руку вперед и потрясает ею в такт словам, которые произносит. А топот все ближе. Голос юноши крепнет. Раздается залп. К бледно-голубому небу взмывает чайка. Полотнище медленно опадает. И так же медленно, словно во сне, падают навзничь люди — плечом к плечу, бесплотные, невесомые.
Юноша стоит на стремянке с простертой рукой и озирает лежащую у его ног толпу. Он улыбается. А ему улыбается девушка в белом манто. Раздается очередной залп.
Нет, это было совсем не так. Во всяком случае, не совсем так. Отчего же я не могу разглядеть, как это было? Может, оттого, что мое внимание все время отвлекает белое манто?
Отбросим все лишнее. Группа людей. Перед ними юноша. На площади громыхнуло. И все.
Но лица у него нет как нет. Вот он поджидает меня. Где? В баре, среди зеркал и зеркальных отражений. Он постарел и огруз. Плечи сутулятся — как у отца.
А вот он опять держит речь. Но уже с трибуны, — ему покровительствуют большие шишки. В передних рядах — подпевалы и клакеры. В задних — неулыбчивая молодежь. Правда, картина эта рассыпается на осколки, — просвистев над передними рядами, о трибуну ударяется камень.