А вот его кабинет. Большой кабинет, где стоит большой письменный стол с полированной гладкой крышкой. Министр кладет на стол голову, но я не вижу ее отражения. Как же она все‑таки выглядит?
У дверей — шаги. Он поднимает голову, распрямляет спину. Левая рука — на крышке стола, правая — тянется к телефону. Архизанятой человек, держит все под контролем. Досадует, что его оторвали от дел. Снисходит до вопроса: «Ну что у вас там?» Ноги под столом выстукивают нетерпеливую дробь.
«Ждут ваших указаний».
«Я принял решение. Вводите войска».
Вот что он однажды сказал. Вот что он однажды сделал. Помимо всего прочего, что говорил и делал, прокладывая себе путь к власти. Но лица у него нет как нет.
Возможно, он его потерял. А может, содрал и сунул в ящик письменного стола и на полированной гладкой поверхности отразилась бесформенная сырая масса, с мышечными волокнами и пучками, которой предстояло заново стать лицом. Рана покрылась коркой: слой за слоем наросла кожа. Лицо отвердело, стало непроницаемым, — как оно не похоже на то, прежнее, которое светилось радостью и перекашивалось от боли, а теперь валяется в ящике письменного стола вместе с ненужными бумагами и старыми письмами.
Нет, опять не то. Мой дед, министр… Отбросим сантименты и попытаемся во всем этом разобраться. Избавиться от прежнего лица он решился не вдруг. Что же его подтолкнуло?
Разочарование?
Молодежь не понимает меня, говорит министр. Они только и умеют, что ставить требования. Они не понимают: если мы чего‑то добились, то лишь потому, что ставили требования, выбрав подходящий момент, и всегда принимали в расчет, стоит ли овчинка выделки. А этим только бы пошуметь! Они не сообразовываются с реальностью. Громкие фразы, пламенные речи — все это дым. Накормить голодных, обогреть холодных, обеспечить право на труд — вот разумные требования. Действовать здесь нужно методом убеждения, но только без горлодерства.
Раньше ты держался иного мнения. Во всяком случае, когда стоял на стремянке и за спиной у тебя полоскалось синее полотнище.
Что я тогда понимал, говорит министр. Я был как в угаре. Понахватался кое-чего, а правил игры не знал. Потом‑то я их усвоил — ума мне не занимать. Родным стало полегче. Я обеспечил их всем, в чем они нуждались. Рыбаки на Острове не хотели голосовать за меня. Но я заставил их себя уважать. Стер с их рож ухмылку. Богатые крестьяне приходили ко мне на поклон — это приходили на поклон деньги. Я научился обращаться с деньгами. Я требовал и угрожал, выбирая подходящий момент. А теперь другие уничтожают то, что я создал. Они витают в облаках, я же прочно стоял на земле. Опыт приходит с годами. С годами я понял: в большинстве своем люди глупы. Кто‑то должен принимать решения, нести за них ответственность. Власть — это деньги, и у власти должны стоять те, кто умеет обращаться с деньгами. Разве при мне простые люди не стали жить лучше? Пока я был у власти, никто не голодал и не мерз. Бедняки и глупцы, — а это часто одно и то же, — не должны голодать и мерзнуть. Даже о мелкоте, которая вообще ни на что не способна, — и о той надо позаботиться. Им же надлежит помалкивать и не осложнять обстановку. Ну что они там кричат о свободе! Ведь они понятия не имеют, что с этой свободой делать. Они разрушают все, что я создал. Я устал. Не мешало бы пропустить рюмочку…
Вот теперь лицо его вырисовывается. Крупный нос с расщелинкой на конце — в красных прожилках. По обеим сторонам рта залегли скорбные складки, оттого что углы оттопыренных губ опущены книзу. Если бы еще и отслоить кожу, которая затвердела в маску! Голос его раздается точно из крепости. Новое лицо — это крепость. Монумент.
Нет, этот образ мне не подходит. Нос, похожий на баклажан? Вот это уже ближе. Это его цвет. Фиолетовый.
Он был министром, этот состарившийся, озлобленный человек, который держится на людях с достоинством и учтиво. Он был Отцом Нации. Гулливером среди лилипутов. Может, он и впрямь ощущал себя таковым? На него взбирались, по его бокам скатывались, его покалывали копьями, крепко-накрепко связали. Неужели он ни разу не пожалел о том, что разорвал путы?
Сейчас я уложу его обратно на землю — он сгодится для моего пейзажа в черных и желтых тонах. Серых и зеленых тонах. А вечерами, на закате, еще и лиловых, золотистых, оранжевых. Он будет лежать на самом видном месте. Мне сейчас важнее подобрать не слова, а колер. Мне нужен фиолетовый, потому что вереск уже отцвел, отцвела и морская армерия, да и все равно их цветки бледноваты.
Баклажан высится темно-лиловым холмом. По нему прогуливаются. С одного бока вскарабкиваются, с другого — съезжают.
Только ведь он быстро поблекнет, сморщится?
Конечно, — когда ему выйдет срок. Ну а для малых мира сего и мгновенье кажется долгим, как день. Солнце восходит и заходит, восходит и заходит, а они знай себе снуют, карабкаются, съезжают на землю. Их не отличить друг от друга, да это и не суть важно, кто кем кому доводится. Все они маленькие, серенькие, на одно лицо. Они — масса, они — мураши, что снуют туда-сюда со своею ношей. Они вечны. А баклажан блекнет.
Действительно ли он воображал себя Гулливером? Не знаю, я уже закрасила его фиолетовым. Главное, чтобы он вписался в пейзаж.
Белая ночь. Старик устало бредет по Острову. Он оставляет позади гавань, минует верфи и фабрики, выходит на длинную главную улицу. Из домов, что стоят вдоль улицы, доносится тиканье. От этого тиканья у него раскалывается голова. Тикают ручные часы — на тонких запястьях и толстых запястьях. Тикают напольные часы в гостиных. В бледных сумерках тикают на комодах будильники. Тиктиктик. Тиктиктик. Тик-так. Тик-так. Тик. Так. Тик. Так. Я хочу, чтобы старик брел этой улицей до своего смертного часа.
Но он уже пересек черту города и направился к пустоши. Он норовит выбраться из Сказания.
Глава двадцать первая
Майи-Стинино потомство
Ну вот, Майя-Стина, опять ты мной недовольна, я же вижу. Ты морщишь нос, отворачиваешься. По-твоему, я позволяю себе слишком много вольностей. Навязываюсь со своими суждениями, хотя мой черед появиться в Сказании еще не настал. Ты считаешь, что мозаика выкладывается неровно. То есть, говоря попросту, связного рассказа не получается. Ты рассказывала совсем иначе.
Что верно, то верно. В твоих сказках все вытекало одно из другого. И были они насквозь поучительными.
Госпожа Метелица взбивает свою перину. Прилежание вознаграждается, а леность наказывается. Всякую работу надо исполнять хорошо. Надо помогать ближним. Самой одолевать трудности. Быть бережливой. Съедать все, что лежит на тарелке, но на еду не набрасываться. Перед сном аккуратно вешать одежду на спинку стула. Повесила? Теперь давай укладываться. Завтра будет новый день. Завтра выглянет солнышко. Завтра пойдет дождик. Завтра на бузине облетят белые звездочки, завтра мы соберем черные ягоды и приготовим настойку на зиму. Госпожа Метелица взбивает свою перину, и перья взлетают, словно снежинки. Чему быть, того не минуешь.
Старый книжник, у которого я жила, рассказал мне однажды историю про кошку. Какой‑то ученый придумал посадить кошку в глухой ящик с двойными стенками, а между стенками напустил ядовитого газу. Стоит расщепиться хотя бы одному атому, ослабнуть одной-единственной гайке, и газ просочится внутрь. И вот люди обступили ящик и гадают, сдохла кошка или еще жива. Это мы сейчас выясним, говорит один. Откроем ящик да и посмотрим. Погоди, говорит другой. Кошка или жива, или мертва. А ну как она жива и умрет в тот самый момент, когда мы откроем ящик? Ничего‑то вы не понимаете, говорит третий. Кошка и жива и мертва. Когда я открою ящик, она раздвоится — на мертвую и живую. Я тоже раздвоюсь, и одно мое «я» увидит ту кошку, которая умерла, а мое второе «я» увидит кошку живую. Такова природа вещей.
История эта запала мне в голову. Помнишь, когда мы отправились в лес, я тебе начала ее рассказывать? Но ты была так озабочена предстоящим, что слушала меня краем уха. «Да, такое случается, — сказала ты, словно кошкина участь тебя нисколечко не взволновала. — Нам надо быть добрее к животным».