Шона отвезли в Ан-Клохан, там эксперт определил, что он помер от пули в голову, хотя это и дураку понятно. Спорили, где его похоронить. Наш-то преподобный Руни заступался за сержанта — мол, гардай был не в себе, в затмении ума. Но епископ воспретил класть Мэлони в освящённую землю. Тогда сделали ему могилу между Трёх Столпов, где он смерть принял. Никто туда не суйтесь, а то мало ли — встанет и взашей проводит, он умел.
Я копал, братья Класки и тот самый Лэм. Притоптали, шапки сняли, помолчали, а потом здесь же, у холмика, и помянули по-нашенски.
Молиться за него нельзя было, но отец Руни тишком подсказал, что прочесть — «Нет больше той любви, если кто положит душу за друзей своих».
А Куу совсем исчезла, и следочка не осталось. Вот кого жаль, славная была девчушка!
Миссис О’Хара толковала жене молочника, будто Куу попала в лучезарные края, там получила нимб и крылья. Вот уж сказки! Где это видано, чтоб ши благодати сподобилась? Опять-таки, не тёмной бакалейщице из Коннемары толковать Господню волю. Мало ли что ведьму всякие виденья посещают или снится чёрт-те что — пусть знает свои травки да припарки, заклинает боли в брюхе, а в священные предметы ей соваться нечего.
К слову, она потом судилась с Гардой за разбитую витрину, скандалила в голуэйском суде и отсудила целых двадцать фунтов наличными. Ну не ведьма ли?..
Что, парни, ещё по пинте тёмного? За сержанта Мэлони, где бы он ни был.
* * *
Больше сказать нечего.
Только где-то над облаками летает песня, как вольная птица:
Видела я страну добрую, светлую,
Нет там обмана и ложь неведома
Там обитает — мне так сказали, —
Шон Мэлони из Коннемары,
Который жизнь свою отдал другому.
Там он грустит о жене своей Уне,
Там моя мама меня вспоминает,
Там, на Авалоне, где вечное лето,
Там, на Авалоне, где всегда весна…
Дарья Зарубина. Тишина под половицами
На подоконнике появилась трещина. Трудно сказать когда, но Таня была уверена: позавчера ее не было. Позавчера по подоконнику полз паук, и замедлить ход ему пришлось только единственный раз — чтобы переступить крошечными полупрозрачными ножками, похожими на кукольные расчесочки, через засохший комок краски. Таня проследила весь его путь от скола в уголке оконного стекла до белого ребрышка подоконника. Может, поэтому и пропустила приезд дяди Юры и Ирины Викторовны. Потом паучок прикрепился к краю обоев своей невидимой леской и прыгнул вниз, за диван. Таню позвали обедать, и остаток дня был занят заботами о гостях. Мама и бабушка готовили постели, мели и мыли в летней пристройке, Ирина Викторовна и дядя Юра бродили по участку с папой, что-то оживленно обсуждая, а на Танином подоконнике обнаружилась дядина дочка Лариса, черная, раскрашенная и злая. Она привалилась спиной к оконному откосу точно так же, как всегда делала Таня. Но Тане было только четыре, а Лариске целых четырнадцать. Поэтому дылде пришлось изогнуться, почти обернувшись вокруг своего телефона, и взгромоздить один громадный ботинок с множеством шнурков и рубчатой подошвой на тот самый угол подоконника, с которого незадолго до обеда прыгнул вниз отважный коричневый паучок.
Лишившись своего места, Таня переключилась на дело, занимавшее в ее личном списке любимых занятий второе место после сидения на окне — она мешала взрослым. В основном маме и бабушке, но мама слишком часто выглядывала в окно на папу и дядю Юру, а бабушка слишком старалась не делать этого. Мама была какая-то рассеянная и растерянная, а бабушка — собранная, деловитая и словно окаменевшая. И обе смотрели не на Таню, а словно бы сквозь и мимо — на участок, где бродили папа со старшим братом и его женой, которую отчего-то не получалось называть тетей.
Папа выглядел попеременно то злым, то удивленным. Тане хотелось подойти к нему, обнять под колени, прижаться щекой к теплой от солнышка джинсе его «деревенских» штанов. В городе папа всегда носил строгие брюки со стрелками. Когда Таня обнимала его вечером, брюки были колючими, пахли маршруткой и сигаретами. А «деревенские», в которых папа работал, когда приезжал к бабушке, всегда пахли сосновой стружкой, краской и землей. Все эти запахи Тане очень нравились. Но прижаться к папе при Ирине Викторовне было страшно.
Таня по привычке залезла на чердак. Туда, в золотое облако солнечных лучей, то и дело забирались бабушка или мама — прятали подальше от глаз все, что могло помешать гостям комфортно расположиться в пристройке.
Девочка расстелила тощее колючее одеяло на панцирной сетке, лежавшей у стены, и свесила голову под самый скат крыши. Там светились солнышком щели, через которые был виден уголок летней кухни и пара крайних грядок. Над ними остановились папа и дядя.
— Вы ведь понимаете, Сережа, что вам ни к чему этот дом. — Голос невидимой Ирины Викторовны прозвучал резко. Она нажимала на каждое слово, будто на источенный карандаш в надежде оставить след пожирнее. — Вы ведь люди городские, вам только на лето сюда и ездить-то. Возьмете себе дачу. Летнюю кухню опять же. Конечно, если холодно придется, мы вас пустим… И огород, конечно, тот, что к даче ближе. Вы ведь, Сережа, только ради Фаины Дмитриевны его и разрабатываете. Разве захотите из города в такую даль таскаться копать, сажать, когда ее не станет…
— Помолчи, Ирка, — проговорил тяжелым тягучим баском дядя Юра.
Слова у него всегда выходили медленные, литые. Словно неторопливо выбирается, гремя цепью, из будки большая старая собака.
Дядя обернулся к жене, глянул на нее грозно:
— Маму раньше времени не хорони. — А потом посмотрел на брата. — Ты подумай, Серега. Может, возьмешь тот огород, что к даче, а? Ведь ты его сам, почитай, возделывал. Четыре года только ты и ковырялся. Терновник свел, расчистил.
— А ты бульдозер нанимал, чтобы землю сровнять, — ответил папа.
— Вот именно, — встряла Ирина Викторовна.
— Помолчи, — шикнул дядя.
Папа с братом двинулись вдоль дома, сопровождаемые не желавшей умолкнуть Ириной. Их голоса становились все тише, резче и злей. Таня выбралась из своего укрытия и сбежала вниз, надеясь услышать хоть что-нибудь из окошка в кухне.
— …только тащите все к себе! — услышала она высокий, со слезой голос мамы. — Ведь ко гробу-то тележку не приделаешь!
— А я, может, и не собираюсь пока, Надежда! И тебя переживу! Так что зря торопишь! — ответила тетка.
— Шпионишь, малявка, — раздался за спиной Тани голос двоюродной сестры.
Девочка подскочила, насмешив черную Ларису, мгновение поколебавшись, шмыгнула мимо высоких шнурованных ботинок в коридор и сбежала на двор, надеясь, что сестра не бросится тут же рассказывать бабушке или своей матери, что Таня подслушивала.
Раньше, давно, еще до рождения Тани, на дворе держали кур и коз. В курятнике двери не было — там складывали дрова, приготовленные на зиму, а козьи загоны оставались целы. В одном хранился дедушкин велосипед, который с самой его смерти никто не решался трогать, в другом громоздились старые жестяные ведра и разноцветные тазы, все в бурых цветах ржавчины на сколах эмали. Таня села на край ведерного донышка и, как сумела, прикрыла за собой дверцу загона, завязала на тряпочку. Солнце медленно катилось над крышей, лило на оцинкованное железо свое густое топленое масло, которое тонкими струйками текло на двор, собираясь на стенах и полу в солнечные лужицы. Таня и не думала, что он такой старый — крыша-то совсем худая. Тонкий луч упал ей на лицо, и девочка прикрыла глаза, разделив его ресницами на радужное руно. Это было так красиво, что на мгновение она забыла о страхе.
За обедом все сидели молча, не поднимая глаз от своих тарелок, от чего казалось, что посуда звякает как-то особенно громко. Лариса бросила насмешливый взгляд на Таню и промолчала. Легче от этого не стало — Таня поела первая, выбралась из-за стола раньше сестры и опять спряталась на чердаке.