Фредегонда тоже разочла, что утвердить это милосердное дело и оставить жизнь тому, кого предавало ей торжественное осуждение, было согласно с ее видами. Но, пощадив его, она, кажется, хотела испытать над ним, какие мучения человек может перенести оставаясь в живых. В этой жестокой забаве ей слишком-усердно содействовало услужливое рвение вассалов и королевских слуг, которые наперерыв старались явиться палачами преступника. «Я не думаю», говорит современный повествователь, никто другой, как сам турский епископ: «я не думаю, чтобы какая-либо неодушевленная вещь, любой металл могли выдержать все удары, которыми осыпан был этот несчастный. С третьего до девятого часа утра он висел на дереве, повешенный за руки, связанные на спине. В девятом часу его сняли и растянули на колоде, на которой били палками, розгами и двойными ремнями, и не один или два человека, а все, кто только мог протесниться к его бедным членам, все принимались колотить и били его[520]».
Его страдания и злоба на Левдаста, обманувшего его, заставили раскрыть еще никому неизвестную глубину этой темной интриги. Он показал, что, обвиняя королеву в прелюбодеянии, оба сообщника его и он сам имели целью изгнать ее из королевства с обоими сыновьями, дабы сын Авдоверы, Клодовиг, один остался наследником своего отца. Он прибавил, что, в случае успеха, Левдаст надеялся быть герцогом, священник Рикульф епископом, а сам он турским архидиаконом[521]. Эти показания не уличали прямо молодого Клодовига в участии в заговоре, но выгоды его были связаны с выгодами трех заговорщиков; Фредегонда этого не забыла, и с той минуты он был уже отмечен в уме ее, как она обыкновенно отмечала, до удобного случая, смертельных врагов своих.
Вести медленно разносились в том веке, если только не были рассылаемы с нарочными. Так протекло несколько недель, пока в Туре могли узнать какую развязку имело дело, возникшее в Суассоне и оконченное в Брени. Во время этой неизвестности, граждане, беспокоясь об участи своего епископа, терпели также и от беспорядков, причиняемых буйством и самохвальством врагов Григория. Предводитель их, священник Рикульф, собственной своей властью водворился в епископском доме и оттуда, как-будто носил уже звание епископа, предмет своего безрассудного честолюбия, изощрялся в употреблении неограниченной власти, соединенной тогда с этим титулом[522]. Располагая полным хозяином собственностью епархиальной церкви, он сделал опись всему серебру и, с целью приобрести себе приверженцев, начал осыпать богатыми дарами главнейших членов духовенства, раздавая одним дорогие движимости, а другим луга или виноградники. Напротив того, с церковниками низшего звания, в которых не предполагал иметь нужды, он обращался совершенно иным образом и только суровостью и жестокостью давал им знать о присвоенной себе власти. За малейший проступок он приказывал бить их палками или бил собственноручно, приговаривая: «Знайте вашего господина[523]». Он за всяким словом повторял с надутым тщеславием: «Это я, умом своим, очистил город Тур от этого исчадия, пришедшего из Оверни[524]». Если приближенные к нему друзья обнаруживали иногда какие-либо сомнения в успехе такого самоуправства и в искренности тех, кого привлекал он к себе безумной расточительностью, то он отвечал им с усмешкой превосходства: «Это мое дело: умный человек впросак не попадает; его можно обмануть только вероломством[525]».
Этот самохвал, вполне довольный собой, был внезапно выведен из своих честолюбивых мечтаний прибытием Григория, вступившего в Тур среди всеобщей радости. Принужденный передать епископский дворец законному его владетелю, Рикульф не явился на поклон к епископу, как сделали в этот день не только члены духовенства, но и все другие граждане. Сперва он показывал вид пренебрежения и нечто в роде безмолвного вызова, но потом бессильная злоба его превратилась в ярость, в словах его выражалось бешенство, а на устах были только угрозы убийства[526]. Григорий, всегда тщательно следовавший законному порядку, не торопился употреблять силу против такого опасного неприятеля, но, действуя спокойно и не произвольно, созвал частный собор из викариев турской епархии.
Его призывные повестки разосланы были к епископам всех городов третьей лионской провинции[527], кроме принадлежавших Бретонам, народу, столь же дорожившему религиозной, как и политической своей свободой, церковь которого не имела с церковью Галлов постоянных и правильных сношений[528]. Епископы анжерский, манский и рейнский приняли живейшее участие в спокойствии турской церкви и в деле своего архиепископа; но Феликс, епископ нантский, тем ли, что не явился на собор, или противоречиями в совещаниях, обнаружил явные признаки своего нерасположения к Григорию и пристрастия к его врагам. Он был галльского племени и знатного рода, происходившего, по его уверению, от древних владетелей Аквитании и считавшего в числе своих предков преторианских префектов, патрициев и консулов[529]. С таким высоким родом, которым очень тщеславился, он соединял редкие в то время качества, быстрый и предприимчивый ум, красноречивый дар слова, способность легко писать и проблески того административного гения, который блистал в Галлии под римским владычеством[530].
Будучи епископом пограничной страны, беспрестанно угрожаемой враждебными набегами Бретонов и которую меровингские короли не имели возможности охранять постоянно, Феликс принял на себя попечение обо всем и наблюдение как за безопасностью, так и благоденствием своей епархии[531]. За неимением войск, он противодействовал вторжениям Бретонов бдительной политикой и искусными переговорами, а когда водворялась безопасность, то собственными средствами возводил огромные общественные сооружения[532]. В этой деятельной жизни, среди материальных работ, характер его приобрел некоторую жестокость и повелительность, весьма далекие от идеала духовного пастыря апостольских преданий. Ему случилось однажды объявить притязание на земли, по близости Нанта, принадлежавшие к турской церкви, которые, может-быть, были ему нужны для исполнения великого предприятия, а именно для отвода течения Луары и прорытия ей нового русла с целью доставить двоякую пользу земледелию и торговле[533]. Григорий, с его строгой и несколько крутой точностью, отказал в уступке малейшей частицы достояния своей церкви, и эта распря, постепенно разгораясь, произвела между обоими епископами чернильную войну, причинившую великий соблазн. В виде писем они пересылались колкостями, которые заботливо сообщали своим друзьям, и которые ходили в народе, как настоящие памфлеты.
В этом столкновении едких слов и оскорбительных доводов, турский епископ, более чистый сердцем, не столь желчный характером и менее остроумный, нежели его противник, далеко не оказывался победителем. На колкие и гневные упреки, которыми, за отказ уступить спорное владение, осыпал его Феликс, он отвечал с учительским добродушием: «Вспомни слова пророка: горе совокупляющем дом к дому и село к селу приближающим, да ближнему отымут что, едва вселится едины на земли[534]!» И когда раздражительный нантский епископ, оставляя в стороне предмет спора, издевался над личностью и происхождением своего противника, тогда Григорий не находил, в отпор ему, других выходок, как только в роде следующих: «О! если б ты был епископом в Марсели, то привозили бы туда на кораблях не масло или другие подобные снеди, а только грузы папируса, чтоб тебе вдосталь было на чем писать, для поношения добрых людей. Но недостаток бумаги кладет конец твоему пустословию[535]».