Такова была жизнь Фортуната с 567 года, — жизнь, в которой не очень суровое благочестие соединялось с невозмущаемой дружбой, важными трудами и досугами, полными приятных мелочей. Этот последний и любопытный пример попытки к соединению христианской нравственности с общественной утонченностью старой цивилизации, прошел бы незамеченным, если бы друг Агнесы и Радегонды сам не изобразил, в своих стихотворениях, малейших перемен быта, избранного им по глубокому влечению к благам жизни. В них описана, почти со дня на день, история этого общества трех лиц, связанных между собой пламенной дружбой, вкусом к изящному и потребностью умной и занимательной беседы. Там есть стихи на все маленькие события, из которых сплеталась эта жизнь тихая и однообразная: на горесть разлуки, на скуку отсутствия и радость свидания, на небольшие подарки, полученные друг от друга, на цветы, на плоды, на разные лакомства, на ивовые корзинки, которые стихотворец плел собственноручно в подарок обеим своим подругам[487]. Есть стихи в честь ужинов, дававшихся в монастыре на три прибора и одушевленных сладостной беседой[488]; и в честь одиноких обедов, на которых, наедаясь в волю, Фортунат жаловался, что имел только одно удовольствие и был лишен наслаждения зрением и слухом[489]. Наконец, есть стихи и на счастливые или печальные дни, приходившие ежегодно, как например: на день рождения Агнесы и на первый день поста, в который Радегонда, повинуясь вечному обету, затворялась в свою келью и проводила там великопостное время[490]. «Где скрывается свет мой? Зачем таится он от моих взоров»? восклицал тогда стихотворец с страстным выражением, которое можно было бы почесть не совсем благочестивым. Но когда наступал день Пасхи и конец этому продолжительному отсутствию, тогда, соединяя нечто в роде мадригала с важными христианскими размышлениями, он говорил Радегонде: «Ты уносила мою радость; ныне она возвратилась ко мне с тобою; ты заставляешь меня вдвойне праздновать этот торжественный день[491]».
С блаженством спокойствия, исключительного в то время, итальянский выходец пользовался не меньшей знаменитостью и даже мог ласкать себя верой в продолжительность этой умиравшей литературы, которой он был последним и самым ничтожным представителем. Варвары удивлялись ему и старались, как только умели, восхищаться его остротами[492]; самые мелкие его сочинения, записочки, написанные без присеста, пока дожидался их податель, простые двустишия, импровизированные за обедом, переходили из рук в руки, читались, переписывались, выучивались наизусть; его религиозные поэмы и послания в стихах к королям были предметом всеобщего ожидания[493]. По прибытии своем в Галлию, он славил, языческим слогом брак Сигберта и Брунегильды, и в христианском духе обращение Брунегильды из арианской ереси в православие[494]. Воинственный характер Сигберта, победителя зарейнских народов, послужил первой темой его стихотворной лести; потом, поселившись в Пуатье, в королевстве Гариберта, он пел, в честь этого государя, хвалы королю миролюбивому[495]. По смерти Гариберта в 567 году, ненадежное состояние города Пуатье, беспрестанно переходившего то в руки австразийского короля, то в руки нейстрийского, заставило стихотворца хранить долгое время благоразумное молчание; язык его развязался только тогда, когда, по мнению его, город этот окончательно покорился власти короля Гильперика. Тогда он посвятил этому королю, в элегических стихах, свой первый панегирик, то самое сочинение, о котором говорено было выше и присылка которого на бренский собор послужила поводом к этому длинному эпизоду.
Фортунат довольно ловко воспользовался случаем соборного съезда для своих литературных успехов, ибо собравшиеся в Брени епископы составляли цвет тогдашних ученых и мыслителей Галлии: настоящую академию. Впрочем, посвящая им свое стихотворение, он остерегся от малейшего намека на щекотливый вопрос, предстоявший их обсуждению. Ни слова о тяжком испытании, которому должен был подвергнуться Григорий Турский, первый, кому он доверял свои литературные произведения, друг его и покровитель[496]. В этом стихотворении, состоящем из ста-пяти-десяти стихом, ничто не напоминает этого обстоятельства; в нем нет и тени местного колорита или меткой характеристики личностей. В нем встречаются только красивые выражения, общие всем местам и временам: собрание почтенных прелатов; король — образец правосудия, просвещения и мужества; королева, чудная своими добродетелями, красотой и благостью; вымышленные образы, чистые отвлеченности, столь же далекие от настоящей действительности, как и политическое положение Галлии от мирной обители пуатьеского монастыря[497].
Когда епископы, с ложным воззрением и снисходительным вкусом времен литературного упадка, надивились стихотворным трудностям, преувеличениям и тонкостям панегириста, то должны были возвратиться от вымыслов искусственного идеала к впечатлениям действительной жизни. Последовало открытие собора и все судьи воссели на скамьях, поставленных кругом присутственной залы. Как при суждении Претекстата, вассалы и франкские воины толпой теснились у дверей, но совершенно с другим расположением к обвиняемому[498]. Вместо того, чтобы при виде его дрожать от нетерпения и гнева, они обнаруживали к нему только почтение и даже разделяли восторженное к нему участие галло-римского населения. — Король Гильперик держал себя с натянутой важностью, не совсем в нем обыкновенной. Казалось, что он или боялся встретиться лицом-к-лицу с противником, которого сам вызвал, или чувствовал смущение при мысли о соблазне всенародного следствия над поведением королевы.
Войдя в залу, он приветствовал членов собора и, приняв от них благословение, сел[499]. Тогда Бертран, епископ бордосский, слывший за участника в прелюбодеяниях Фредегонды, начал говорить, как истец; он изложил обвинительные факты и, обратившись к Григорию, требовал объяснения, справедливо ли, что он взводил такие поклепы на него и на королеву[500]. — «По истине, я ничего этого не говорил», — отвечал турский епископ. — «Но», немедленно возразил Бертран с живостью, которая могла показаться подозрительною: «эти дурные слухи ходили; ты сколько нибудь должен о том знать?» Обвиняемый отвечал спокойно: «Другие говорили это; я мог слышать, но сам никогда тому не верил[501].»
Легкий шепот одобрения, разнесшийся при этих словах по собранию, выразился за дверями топотом и кликами. Не смотря на присутствие короля, франкские вассалы, чуждые понятия, которое составили Римляне о величии особы государя и священной важности судебного заседания, внезапно вмешались в прения с восклицаниями, отличавшимися резкой свободой выражения. «Зачем возводить такие вещи на служителя Божия? — С чего король занимается этим делом? — Разве епископ способен говорить такие слова хоть бы на счет раба? — Ах, Господи Боже! помоги служителю Своему[502]». При этих криках неудовольствия, король встал, но без гнева, как-бы искони привычный к грубой откровенности своих литов. Возвысив голос так, чтобы толпа находившаяся снаружи слушала его оправдание, он сказал собранию: «Клевета, направленная на мою жену, — личное мне оскорбление; я должен был вступиться. Если вы считаете нужным иметь свидетелей вины епископа, — они здесь; но если думаете, что этому быть не следует, то говорите, я охотно исполню то, что вы положите[503]».