Такое поклонение, повторяемое всякий день в различных видах и, так сказать, вливаемое в уши стихотворца двумя женщинами, из которых одна была старше, а другая моложе его, новизной своего обаяния, удержало его в монастыре гораздо долее, нежели он предполагал[468]. Шли недели, месяцы; минули все отсрочки, и когда путник напоминал об отправлении своем в дорогу, Радегонда говорила ему: «К чему уезжать? Зачем не остаться с нами»? Это дружеское желание было для Фортуната как-бы приговором судьбы; он перестал думать о возвращении за Альпы, поселился в Пуатье, поступил там в духовное звание и сделался священником архиепископской церкви[469].
Облегченные этой переменой состояния, сношения его с обеими подругами, которых он называл матерью и сестрой, сделались чаще и короче[470]. — К необходимости подчиниться мужчине, которую обыкновенно чувствуют женщины, присоединились для основательницы и игуменьи пуатьеского монастыря трудные обстоятельства, требовавшие содействия мужского внимания и твердости. Монастырю принадлежали большие имения, которыми не только надо было управлять, но и охранять с постоянной бдительностью от тайных козней или явных разбоев и вооруженных вторжений. Этого можно было достигнуть только с помощью королевских грамот, епископских угроз отлучить от церкви и, беспрестанных переговоров с герцогами, графами и судьями, не очень расположенными поступать по долгу, но действовавшими более из собственных выгод или частной приязни. Заботы эти требовали искусства и деятельности, частых поездок, представлений к королевским дворам, уменья польстить сильным и обходиться с людьми всякого рода. Фортунат с полным успехом и крайним усердием употреблял на это все свое знание света и все средства своего ума; он сделался советником, поверенным, послом, управителем, письмоводцем королевы и игуменьи[471]. Его влияние, неограниченное в делах внешних, не менее важно было во внутреннем порядке и в домашнем благоустройстве; он был посредником в маленьких ссорах, смирителем сопернических страстей и женской вспыльчивости. Смягчения уставов, милости, увольнения, особенные яства выпрашивались чрез его посредство и по его ходатайству[472]. Он даже, до некоторой степени, руководил совестью, и его мнения, иногда изложенные стихами, всегда клонились к послаблению строгостей[473].
Впрочем Фортунат с большой гибкостью ума соединял также и не малую легкость нравов. Христианин более по воображению, какими нередко считали Итальянцев, он был безукоризненно православен, но в житейских делах имел изнеженные и чувственные привычки. Он неумеренно предавался обеденным наслаждениям и на пирах своих богатых покровителей, Римлян и варваров, не только бывал всегда веселым собеседником, охотником выпить и вдохновенным певцом, но, в подражание временам римской империи, ему случалось даже и одному обедывать в несколько перемен[474]. Радегонда и Агнеса, искусные, как и все женщины, в умении удержать и привязать к себе друга слабостями его характера, соперничали между собой в угождении этой грубой наклонности стихотворца так же точно, как льстили более благородной его слабости — тщеславию литератора. Они ежедневно посылали в жилище Фортуната наилучшие блюда своего стола[475] и, не довольствуясь этим, готовили для него, со всевозможной изысканностью, такие кушанья, употребление которых воспрещалось им по уставу. То были разного рода мяса, с различными приправами, и овощи, облитые соком или медом, приносимые в серебряных, яшмовых или хрустальных сосудах[476]. Иногда приглашали его обедать в монастыре и тогда не только подавали вкусные яства, но и самое убранство столовой дышало чувственным изяществом. Вазы душистых цветов развешены были по стенам и слой розовых листочков покрывал стол в виде скатерти[477]. Для собеседника, не стесненного никаким обетом, лилось вино в красивые кубки. Такие угощения христианского стихотворца двумя затворницами, умершими для мира, казалось, были подобием вечерних пиров Горация или Тибулла.
Три действующие лица этих странных сцен говорили друг другу нежности, в значении которых, без сомнения, обманулся бы язычник. Имена матери и сестры соединялись, в устах Итальянца, с словами: «жизнь моя, свет мой, утеха души моей», и все это в сущности было только восторженной, но целомудренной дружбой, чем-то в роде духовной любви[478]. Дружба с игуменьею, имевшей при начале этого знакомства не более тридцати лет, казалась подозрительной, и сделалась предметом лукавых намеков. Честь отца Фортуната этим оскорблялась; он принужден был защищаться и объявлять, что питал к Агнесе только братские чувства, любовь чисто разумную, привязанность совершенно небесную. Он исполнил это с достоинством, в стихах в которых призывает Христа и Пречистую Деву в свидетели невинности своего сердца[479].
Этот веселый и ветреный человек, принявший за правило наслаждаться настоящим и смотревший на жизнь только с приятной стороны, в беседах своих с дочерью тюрингских королей был поверенным ее душевных страданий, грустных воспоминаний, к которым сам не чувствовал себя способным[480]. Радегонда дожила до седых волос, не забывая впечатлений своего первого детства, и воспоминания о прошлых днях, проведенных на родине, между своими, приходили ей на память в пятьдесят лет с той живостью и горечью, как и во время ее плена. Она часто говаривала: «Я бедная похищенная женщина», описывала до малейших подробностей сцены отчаяния, убийства и насилия, которых была свидетельницею, а отчасти и жертвою[481]. После стольких лет изгнания и не смотря на совершенную перемену вкусов и привычек, воспоминания домашнего очага и прежние семейные привязанности были для нее предметом почитания и страсти; это была единственная сохранившаяся в ней черта германских нравов и характера. Образ ее родителей, убитых или изгнанных, постоянно был перед нею, несмотря ни на новые ее привязанности, ни на спокойную обстановку. Было нечто бешеное, пылкое, почти дикое в душевных ее порывах к последним отраслям ее рода, к сыну ее дяди, спасшемуся в Констатинополь, к родственникам, рожденным в изгнании, которых она знала только по имени[482]. Эта женщина, любившая на чужбине только то, на чем лежал отпечаток христианства и образованности, вносила в свои патриотические сетования оттенок дикой поэзии, воспоминание народных песней, слышанных ею в деревянных хоромах своих предков или в родимых лесах. Видимые, хотя конечно ослабленные, следы этого встречаются, местами, в некоторых стихотворениях, где итальянский поэт, говоря от имени королевы варваров, старается передать грустные думы ее в том виде, как сам их слышал:
«Я видела женщин, влекомых на рабство, с связанными руками и распущенными косами; одна шла босиком по крови своего мужа, другая наступала на тело своего брата[483]. — У всякого было о чем лить слезы; а я плакала за всех. — Я оплакивала моих покойных родителей и должна оплакивать также и тех, что остались живы. — Когда слезы мои иссякают, тоска не молчит во мне; — шумит ли ветер, я прислушиваюсь, не приносит ли мне он вести, но тень ближних моих не является мне[484]. — Целая бездна отделяет меня от тех, кого люблю больше всего на свете. — Где находятся они? Спрашиваю о том у ветра свистящего, спрашивая у облака проходящего: хоть бы какая пташка подала мне о них весточку[485]. — Ах! если б меня не держала святая монастырская ограда, поспешила-б я к ним, когда бы они и не ждали меня. Села-бы на корабль в непогоду; с весельем поплыла бы в бурю. Корабельщики дрожали бы, а я не знала бы страха. Если б корабль разбился, подвязала бы я под себя доску и пустилась бы дальше; если б не могла уловить никакого обломка, то устремилась бы к ним вплавь[486]».