И тогда рав Эльбаз, сердце которого разрывается при виде маленькой, застывшей ступни исчезнувшей женщины, снова обращается к врачу и голосом, сдавленным от слез и горя, резко упрекает его за обиду ложных обещаний, но на этот раз не на выученной у севильских христиан ломаной латыни, а на древнем языке евреев, придающем особую силу всему, что говорится на нем в гневе или разочаровании. И похоже, что на сей раз вероотступник весьма встревожен той древней формой, в одеянии которой ему брошено в лицо это повторное обвинение, и, словно пытаясь защитить Ангела смерти, как если бы тот просто допустил ошибку, подходит к окошку, открывает его настежь, смотрит на семерых евреев из Меца, устало и смущенно окруживших первую, теперь уже единственную, жену, которая нарезает выпеченную исмаилитами буханку, и, четко пометив пальцем каждого из них, вновь повторяет, на сей раз тоже не на латыни, а на вымученном и странном иврите, вторую часть своего пророческого проклятия: но эти не выживут. И хотя рав Эльбаз уже не единожды слышал эти слова, они вновь вызывают у него дрожь, как будто полная ошибочность утешительной части обещаний врача усиливает правдивость их устрашающей и гневной части.
Но в это время он замечает, что его маленький сын, забытый всеми сирота, стоит в дверях комнаты и его темные глаза прикованы к мертвой женщине, возле занавешенной каюты которой он так привык искать сладость ночного сна на корабле, и, придя в себя, торопится увести мальчика отсюда, чтобы смерть этой чужой женщины не слилась в его воображении со смертью его собственной матери. Снаружи он передает его в руки первой жены, чтобы та дала ему кусок того теплого черного хлеба, что по доброте своей испекли исмаилиты, и, хотя сам не ощущает ни малейшего голода, заставляет и себя съесть горячий кисловатый ломоть, чтобы набраться побольше сил, ибо сейчас, когда его хозяин позволил себе свалиться в богатырском сне, ему, Эльбазу, видимо, придется превратиться на время из советника в компаньона, а может быть, даже и в нового главу всей их компании.
И поскольку ни боль, ни судороги не нарушают сон магрибского купца, микстура верденского врача действует на него с удвоенной силой, так что он час за часом продолжает лежать в глубине маленькой рощи под монастырем, недвижный и безмолвный, как будто некий божий сон сковывает сейчас все его члены. И на следующее утро, когда Абд эль-Шафи запрягает двух лошадей в большой фургон, чтобы, как обещано, вернуть семерых евреев Меца в их общину, рав Эльбаз решается, на собственную ответственность, с превеликой осторожностью снять два золотых браслета с холодных и гладких щиколоток умершей женщины и передать их этим семерым, согласившимся дополнить их миньян, — конечно, не в виде платы за доброе дело, ибо они совершили его, разумеется, ради самого доброго дела, но лишь для того, чтобы сделать еще слаще их возвращение домой. И, зная уже, насколько твердо настроен Бен-Атар предотвратить погребение любимой жены на заброшенном верденском пустыре, он велит временному черному еврею, этому последнему из уже распавшегося миньяна, собрать валяющиеся на монастырском дворе потемневшие доски, чтобы сколотить из них прочный закрытый ящик, в котором можно будет с надлежащим уважением и надежностью довезти вторую жену до кладбища в Париже.
И только удары молотка в тишине послеобеденного воскресного часа извлекают наконец Бен-Атара из пропасти его желткового сна. И в сладкой, тяжкой истоме пробуждения ему чудится, что все это сон и что никогда он не отправлялся ни в какое плавание, ни с первой женой, ни со второй, а лежит сейчас, с наслаждением развалившись на своей большой кровати в своем голубом танжерском доме, а голоса, которые доносятся до него из внутреннего двора, говорят ему, что старшие сыновья спешат выполнить заповедь постройки сукки. Но паутина глубокого сна продолжает рваться вокруг него, и вот он уже ощущает жесткость своего ложа, и меж порыжевших листьев, трепещущих перед его глазами, ему открывается свинцово-серое небо Европы — той Европы, которой удалось превратить отстранение в отлучение, а отлучение — в смерть.
И память вдруг вонзается в него своими когтями, и острая боль голода и утраты с такой силой обрушивается на него, что он торопливо поднимается и идет к ближайшему ручью сполоснуть лицо, но по пути чует запах костра и, посмотрев в ту сторону, видит, что его живая жена, которая, очевидно, все это время оставалась с ним рядом, чтобы никто не потревожил его сон, теперь и сама в конце концов заснула — как была, в измятой одежде, подле тлеющих головешек, на которых греется его миска с едой. И, не занимаясь поисками рава и прочих спутников, он, точно голодный зверь, набрасывается на слегка подгоревшую пищу, вкус которой обостряет приправа двухдневного поста, и долго ест, стоя в тишине рощи, а затем, не желая будить подругу своей юности, направляется к дому врача, над трубой которого вьется голубоватый дымок, посмотреть — не свершилось ли там какое-нибудь чудо и не вернулся ли кто-нибудь снова к жизни?!
И вот он входит в дом, в который все последние дни входил и выходил так свободно, словно это было его собственное жилище, и первым делом видит стоящую возле плиты жену врача. Она помешивает большой деревянной ложкой в дымящемся под вытяжной дырой горшке, и ее маленькие голубые глазки смотрят на него с легкой укоризной, словно говорят: давно пора было проснуться. Он виновато склоняет голову, с бьющимся сердцем входит во внутреннюю комнату и там, потрясенный, обнаруживает, что его вторая жена уже завернута и запакована в саван, словно посылка, приготовленная к отправке. Кто осмелился, не спросясь, так запаковать то, что ему всего дороже и любимей?! Врач? Или андалусский рав, с нетерпением ждущий продолжения пути?
Не раздумывая ни минуты, он быстро закрывает за собою дверь, лихорадочно, горящими от возбуждения пальцами высвобождает вторую жену из полотняных оков и снова вглядывается в ее прекрасное лицо, так заострившееся за минувшую ночь, что теперь она похожа на какую-то большую и странную птицу. Его дрожащая рука нерешительно приближается к ее векам, чтобы осторожно приподнять их и в последний раз увидеть в скошенных, как плавник, глазах то былое янтарное мерцание, которое всегда заставляло его сердце биться учащенней. Он еще продолжает медленно и бережно, чуть трогая ее своими поцелуями и прикосновеньями, прощаться с этим телом, дарившим ему столько наслаждения и радости, как вдруг слышит позади шаги рава Эльбаза, который, не постучав, входит в комнату и без всякого смущения, совершенно свободно, смотрит на лежащую перед ним женщину, как будто смерть и впрямь превратила его наконец в ее второго мужа.
А затем рав принимается докладывать Бен-Атару, какие действия он предпринял в течение дня, при этом не извиняясь и не оправдываясь, словно само собой понятно, что именно он должен был взять на себя главенство, пока хозяин спал. И снова, как и в тот день, когда решено было отправиться на дополнительный суд в Вормайсу, Бен-Атар удивляется душевной отваге этого маленького человека, который не только снял, собственными руками и на свою ответственность, золотые браслеты с ног умершей жены, чтобы подсластить возвращение евреев Меца, истребление которых, быть может, действительно близко, но также по собственному почину отдал врачу мула, приобретенного в Шпейере, в уплату за лекарственные травы, постель для больной, желтковую микстуру и кровопускания и за ночлег, предоставленный мертвому телу. Даже и этот почин не вызывает у Бен-Атара упрека, потому что он с удовлетворением и благодарностью догадывается, что рав Эльбаз уже согласился на его просьбу и больше не возражает против отсрочки погребения. Вот, он уже сам приказал исмаилитам поторопиться с сооружением прочного, закрытого ящика.
Теперь у магрибцев нет уже никаких причин задерживаться и далее в Вердене, и уже в полночь, когда Абд эль-Шафи возвращается с большим фургоном из Меца, они погружают на него тяжелый ящик, и рав с Бен-Атаром устраивают себе по обе стороны от него сиденья поудобней, чтобы всю дорогу сопровождать усопшую чтением псалмов, умиротворяющих и укрепляющих отошедшую душу, уже заслужившую последнее отдохновение, а тем временем оба исмаилита еще раз проверяют подковы лошадей и подтягивают упряжь, и маленький Эльбаз смазывает колесные оси, и молодой язычник, которого Абд эль-Шафи еще не успел освободить от вериг еврейства, пакует, под наблюдением единственной оставшейся жены, продовольствие и посуду и укладывает их в малый фургон. Похоже, однако, что врач-вероотступник, привязавший тем временем полученного мула к дереву возле дома, никак не может найти себе места и явно не в силах просто так расстаться с компанией еврейских путешественников. Он то и дело подходит к ним, вновь и вновь вычерчивает на земле самую удобную и безопасную дорогу в Париж, и в его глазах, кажется, даже блестят на мгновенье слезы. А когда с первыми лучами зари раздается первый всхлест кнута, его вдруг прорывает, и он с большим волнением восклицает: вы будете жить. И на беглой латыни обещает путникам: вы вернетесь к своим исмаилитам и там останетесь в живых. И, как будто желая усилить свое пророчество, повторяет еще раз, на священном языке: там — жизнь.