И в полутьме лечебной комнаты он обнаруживает свою молодую жену на том же месте, где он ее оставил, погруженную в глубокий и спокойный сон, как будто бы тот желтковый напиток, которым не так давно напоил ее врач-вероотступник, и впрямь оказал на нее желанное воздействие. Но Бен-Атар не решается сразу же вытащить из складок одежды тех голубок, которых купил для ее искупления, потому что с изумлением видит, что рядом с ее кроватью стоит не только сам врач, но также одетый во все черное христианский священник, видимо прослышавший, что в доме его подопечного новообращенного нашла прибежище группа евреев, и заторопившийся к нему, дабы не позволить этому неопытному христианину оступиться, а то даже, упаси Боже, вернуться в прежнюю веру. И вот теперь Карл-Отто Первейший, как он себя именует, доказывает своему наставнику в новой вере, что им движет вовсе не скрытное влечение к вере прежней, а одно лишь обычное милосердие врача, столь необходимое сейчас этой молодой страдающей женщине, которая хоть и принадлежит к упомянутой группе евреев, но, однако же, евреев совсем иных, живущих под покровительством далеких исмаилитов и поэтому не имеющих ни малейшего намерения поселиться в Вердене или в каком-либо ином месте, но спешащих лишь поскорее покинуть Европу и отправиться восвояси в свои далекие дали.
Но ни один служитель церкви — и уж наверняка не этот, что так сурово и надменно возвышается сейчас рядом с врачом, — не может, да и не вправе поверить в существование каких-то «иных евреев», даже будь они родом с далекого черного материка. И поскольку в глазах этого священника все евреи одинаковы уже по самому замыслу их сотворения, он считает себя обязанным зорко стоять на страже, следя за тем, как бы его подопечный, по собственному желанию сменивший веру этой секты заблудших н слепых богоубийц на веру истинного спасения и милосердия, не впал в соблазн и не подумал, что хоть какой-нибудь еврей может быть спасен и помилован, даже если он выделяется таким несомненным, грустным и смуглым благородством, как этот североафриканский мужчина, что, войдя сейчас в комнату и с тревогой глянув, как неуклонно темнеет в маленьком окошке, понял, что времени у него осталось совсем немного и ему необходимо немедля и решительно, хотя и со всей надлежащей мягкостью, разбудить вторую жену и усадить ее в кровати, чтобы, на манер дикого язычника, покрутить над ее, а также над своей головой двумя белокрылыми искупительными голубками, произнести древнее благословение: Это наши замены. Это наши подмены. Это наши искупления. Эти голуби умрут, а мы вступим в жизнь добрую, долгую и мирную, — и никоим образом не уклоняться ни от смущенного, испуганного взгляда врача, ни тем более от легкой презрительной улыбки христианского священника в тот момент, когда, до конца исполняя святую заповедь, он отсечет, одну за другой, две маленькие оперенные головки с их любопытно мигающими глазками и бросит их, истекающих кровью, на темный земляной пол у ног кровати в абсолютной уверенности, что их целительная сила нисколько не уступает той, что поблескивает во флакончиках с разноцветными микстурами, которые стоят на столе врача под фигурой тысячелетнего Распятого.
Между тем молодая женщина уже сидит в кровати, испуганная, пунцовая от жара, и ее золотая серьга сверкает в полутьме, точно маленькая звездочка. Она никак не может решить, является этот ее, общий с мужем, обряд искупления признаком глубокого отчаяния супруга или, напротив, — его огромной надежды, но покамест послушно принимает протянутую им кожаную флягу с водой, медленно, прикрыв глаза, отпивает из нее и, слабо улыбнувшись, согласно покачивает головой, когда он шепчет ей на ухо по-арабски, что первая жена уже готовит снаружи ту последнюю трапезу перед постом, которая не только утолит их голод и усладит душу, но, главное, вернет им всем, а в особенности ей, столь горячо им любимой жене, те душевные силы, которые покинули их с той поры, как вормайсцы подвергли их отлучению, бойкоту и оскорблению, с виду направленным лишь против мужа-двоеженца, но на самом деле — против них всех.
И, сказав это, он не задерживается больше у постели больной жены, хоть его так и тянет остаться рядом и следить, как она выздоравливает, но выходит наружу, чтобы передать первой жене тех двух зарезанных голубок, которых он все еще держит в руке, — пусть добавит и этих птиц в тот горшок, что уже попыхивает паром над пламенем костра. А небо снаружи слегка прояснилось, и на всем вокруг играет и пляшет нежный свет послеполуденного солнца, и глаза магрибского купца внезапно наполняются слезами, как будто сквозь страдания и отчаяние пробился и сверкнул ему луч новой надежды — и не только из-за воспоминания о той слабой улыбке, что снова промелькнула на пылающем лице второй жены, или в предвкушении той трапезы, что сейчас готовит первая, но и потому, что он снова видит двух своих лошадей и мула, которые уже возвращаются с пастбища и медленно выходят в эту минуту из-за серого деревянного здания церкви. Сердце хозяина каравана так раскрывается навстречу верным слугам, которые вернули ему его собственность, как будто он всерьез опасался, что они могут исчезнуть вместе с ней. И у него вдруг рождается странное желание произвести обряд искупления и над ними тоже и этим подкрепить их в преддверии наступающего Судного дня на тот случай, если в небесах по ошибке подумают, что они тоже евреи. И он велит им подойти и наклонить головы и достает из большого мешка еще двух голубей, берет их за лапки и делает ими три круга над остроконечной, как яйцо, макушкой черного язычника и такие же три круга над замызганным голубым тюрбаном матроса-возницы. А дабы они не заподозрили, будто он совершает над ними какое-то тайное колдовство со злыми намерениями, он крутит затем тех же голубей над собственной макушкой и коротко переводит им на сочный исмаилит свое древнее ивритское благословение, и лишь после этого умело отсекает ножом маленькие оперенные головки и швыряет их привязанному рядом шакалу, который с одинаковой жадностью пожирает все, что бы ему ни бросили люди.
И удивительно, что, несмотря на одиночество и покинутость, душа его вдруг успокаивается, и любовь, которую он ощущает сейчас ко всему, что окружает и принадлежит ему, дарит ему утешение и силу решиться на нечто невиданное и исключительное, чего он не совершал ни разу за все сорок один год своей жизни, — самому для себя стать посланцем общины в молитвах грозного дня. И хотя еще рано и остается добрых три часа до той минуты, когда солнечный свет задрожит на кронах деревьев, он решает немедленно приступить к предпраздничной трапезе, чтобы наесться досыта, — ведь тогда душа его, освободившись от голода, станет хозяйкой своих молитв и сможет полностью отдаться мольбе о выздоровлении молодой жены. И он садится у костра, и макает хлеб в поданную женой кипящую похлебку, и неспешно жует кусок за куском. И мало-помалу его охватывает легкая сонливость, и уже сквозь смыкающиеся ресницы он примечает, как священник выходит из дома врача и скрывается в деревянной церкви и как следом за ним из дома выходит и сам врач, сжимая в руках свою кожаную сумку. Сытая и довольная усталость все больше овладевает им, дымный запах костра туманит его сознание, и он распластывается на земле, вытянув ноги, и уже сквозь сон с благодарностью и нежностью следит, как первая жена наливает в миску немного кипящей похлебки и мелко дробит в ней куски вареного голубиного мяса, чтобы отнести все это второй жене, которую ей, кто знает, не доведется ли самой и покормить.
Но спит он недолго. Спустя короткое время в его сновиденья вторгается ржание лошадей, и милый говорок маленького Шмуэля Эльбаза разом пробуждает его ото сна. Он открывает глаза и видит, что его окружают незнакомые люди, которые выглядят, однако, как евреи. А чуть поодаль стоит большой фургон с опущенными оглоблями, и Абд эль-Шафи с черным рабом уже ведут двух других лошадей на тот же луг, что за церковью. И не успевает Бен-Атар подняться, как ему на шею бросается рав Эльбаз, сияя горделивой улыбкой. И сердце Бен-Атара ликует, потому что теперь оба его фургона снова вместе и нашлись евреи, готовые присоединиться к его компании, чтобы единой группой стоять перед Создателем в Судный день, а главное, сейчас он может наконец изгнать из сердца ужасное подозрение, что даже рав Эльбаз задумал отстраниться от него.