Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Все рассмеялись, даже мрачный премьер, начавший новую прогулку по комнате.

— Когда я слушаю Бетховена, — мечтательно продолжал м<инист>р культуры, — я становлюсь другим человеком. Я сливаюсь воедино с великим сущим. Я постигаю высшую загадку бытия… не разумом, нет. Всем существом, нервами, кровью, каким-то необъятным новым чувством, которого в обычное время я ни разу не испытывал. Эти минуты полны совершенного счастья, блаженного познания и ощущения самой скрытой от нас стихии мира… Грозной и величавой. Может быть, это царство праматерей, о которых нам рассказывали древние трагики и Гете… Но это пугающее живых царство просветлено каким-то сияньем, исходящим из лона Бога, может быть.

Премьер, слушая, опять, как будто запнувшись, остановился посреди, комнаты. Жан Донне внимательно смотрел на говорившего.

— И свой восторг я не могу передать на своем родном языке. Я принужден на чужом языке рассказывать о своих мыслях и чувствованиях. Даже самое примитивное, обычное переживание мы не можем выразить на гынгуанском языке, если в нашем словаре двести слов самых обиходных? Наши соплеменники выражают свои эмоции, если можно назвать эмоциями их смутные, темные ощущения, каким-то воем, фырканьем, шипеньем, свистом и рычаньем. Разве это не ужасно? Фини-Фет прав. Можно с ума сойти от сознания нашей безнадежной… звериности, — да, звериности! — и нашей беспомощности.

— Звериность! Пусть так. А вы не считаете звериностью бесконечные войны белых, их танки, реактивные снаряды; а толку? Лучшие, наиболее разумные из белых людей сами называют себя зверями. Вам это хорошо знакомо. Вы не знаете мыслителей, ученых и поэтов белого человечества. А что касается двухсот обиходных слов гынгуанского словаря, то уверяю вас, что в словаре среднего белого человека их не больше. За мое долголетнее пребывание в Европе я убедился, что белые люди всю величайшую сложность своих эмоций передают очень небольшим количеством отрывистых фраз и междометий… А междометия, не то ли самое, что гынгуанское рычанье и фырканье? Вот краткий перечень наиболее употребительных выкриков белого человека: Ах! Ох! Эй! Черт побери! Алло! Ш-ш-ш. Тс-с!

Русские, кроме таких же междометий, пользуются своим очень выразительным и непристойным матом для выражения всех своих решительно чувств: негодования, гнева, бешенства, восхищения, восторга, радости и даже глубокого благоговения. Употребляют они и некоторые специфические ходовые выражения, не всем белым понятные, вроде: Даешь! Берешь! Этот номер не пройдет! Легче на поворотах! Учтем! Заметано! По блату. Пришили дело. Сомкнем ряды! Сцепим зубы.

Женская половина белого человечества любит такие, напр<имер>, словечки: Восхитительно! Очаровательно! Замечательно! Чудно! Милочка! Душечка! Я изнемогаю. Я изнываю. И этими словечками определяют все свои чувствования, отношения и взгляды. Если наши гынгуанцы не обогатят свой язык такими терминами, они ничего не потеряют. Затем…

Жак Донне сел поудобнее, выпил вина. Он и министр культуры пили очень мало. Хозяин, против обыкновения, залпом опрокидывал бокал за бокалом, так что его друзья давно уже с некоторой тревогой следили за ним.

— Я вам не надоел еще? Ведь уже очень поздно, — внезапно спросил Жан Донне. Премьер сейчас же отозвался:

— Нет! Нет! Продолжайте. То, что вы говорите, очень любопытно, хотя и очень спорно…

Хотя и звучит смертным приговором и черным, и белым народам.

— Ничуть. Просто я предлагаю вам видеть вещи, как они есть. Это очень полезно. Если вы думаете строить что-то, нужно помнить, что на одних формулах далеко не уедешь. Нужно исходить не из теорий и мечтаний, а из тяжелой, нищей действительности. Формула и теория — только подсобные орудия. Если вы видите, что мотыга не взрыхляет почву, отбросьте ее и возьмите другую…

Жан Донне взглянул на министра культуры.

— Я вижу, что вы по-настоящему любите красоту, не так, как наш друг Драуши. Берегитесь, мой друг. Поклонники прекрасного совершали большие преступления. Нерон не столько из политики, сколько из эстетики сжег Рим. Великие негодяи папы, которых так проклинал Лютер, тоже очень любили красоту.

— Вы все ставите под сомнение и все… пытаетесь очернить! — возмущенно воскликнул Лейсо (имя м<инист>ра культуры)[49]. Я из эстетики преступления не совершу, но… во имя красоты готов погибнуть!

Невольно сказав последние, очевидно, выдавшие очень уж заветную мысль, слова, м<инист>р культуры нахмурился и отвернулся, желая скрыть смущение. «Как это по-идиотски прозвучало, — раздраженно подумал он, — во имя красоты… Какой? Что за пышная, пустозвонная фраза… Чувство, непреложное для меня, совершенно необязательно для других…»

— Вы оба, — сказал Жан Донне, — отправляясь сюда, предполагали, что едете в страну Гогена… Такой страны нигде и никогда не было. Сам Гоген погиб от проказы на Таити. М<ожет> б<ыть>, только упрямство мешало ему вернуться в Европу. Такие таитянские пейзажи и таких таитян он написал бы, даже не побывав на Таити. Дорогие друзья, вот обман искусства. Красота, человеческое братство, свобода — все это, в сущности, за сердце хватающая пламенная ложь. И эта ложь для людей дороже истины. С помощью этой лжи мы хоть плетемся куда-то, падая, мучаясь, проклиная все, но плетемся… Ползем на четвереньках к эфемерному идеалу… А истина убивает… — Жан Донне не закончил мысль, тряхнул головой. Он как будто смутился.

«Ему стало стыдно, как мне», — догадался Лейсо и опустил глаза. Ему не хотелось встретиться взглядом с Жаном Донне.

А тот, овладев своим прежним спокойно-ироническим, холодноватым тоном, заговорил снова:

— Прямо со спины моей матери я был перенесен в Европу по прихоти людей, решивших, что из меня можно сделать забавного боя, затем поворотливого и одновременно внушительного кельнера. И вот меня бросили в ослепительную и безобразную роскошь международных кабаков. Там гремела, грохотала, ухала и бухала музыка… Нужно сказать, что в Европу я ехал с ужасом и благоговением в детском сердце. Я не знал имени страны, куда везут меня такие великолепные белые люди, но смутно представлял себе что-то сверкающее, поющее, очень красивое, такое же красивое, и белое, и розовое, как мои хозяева, белые люди. Так вот, когда я услышал эту кабацкую музыку, под ее ухающие, пронзительные звуки белые с увлечением танцевали, я очень удивился: это же Боанг-Уанг и Тум-Тат, — подумал я. — Значит, белые настолько бедны, что переняли музыку у наших гынгуанцев, у дикарей с повязкой на бедрах.

Конечно, я был неправ. Очень скоро я услышал фуги Баха, симфонии Бетховена, оперы Вагнера и «Божественную поэму» Скрябина… Должно быть, племена, стоящие на самом низу культурной лестницы, очень музыкальны, что ли. Вернее, музыка действует на них с непреодолимой силой. Она схватывает нас за шиворот и швыряет в какой-то первозданный океан, в бытие, еще только зарождающееся, полное обещаний, пламенного хаоса и тревоги. Я впадал, как и вы, в экстатическое состояние. И мне было мучительно приходить в себя после этого непостижимого, мистического опьянения. Экстаз не может длиться вечно, а действительность, когда я отрезвел, ранила, терзала, убивала меня. Я долго не мог вжиться в реальный мир после великого, словно творение мира, события, после того, как я слушал музыку. Я становился несчастным, больным, я готов был покончить с собой. Таково, друзья мои, катастрофическое действие подлинного искусства. Оно как бы вновь порождает человека, порождает, чтобы убить.

Белые люди утеряли уже способность всецело отдаваться грозной мощи и власти искусства. Они скучают, они зевают. Они находят, что Бетховен и Бах скучны. Им опротивели музеи с Мадоннами и Венерами. Белый человек обожрался искусством и наукой, его рвет этими вещами. Разумеется, я говорю о культурных белых. Они судорожно мечутся в поисках нового искусства, новых форм и ничего не находят, кроме повторений или Боанг-Уанга и вырезанных из сучков сухого дерева наших уродливых божков. И эти белые плачутся, что искусство умерло. А, в сущности, им нужно, как любому обожравшемуся человеку, повременить с едой, поголодать, тогда аппетит появится снова. Белым нужно крепко позабыть об искусстве… А белые низы, друзья, — для них высшее искусство — цветная фотография, кино с убийствами, приключениями, войной, шпионажем, а на фоне войны и шпионажа разыгрываются сентиментально-пошлые и просто пошлые и гнусные любовные истории. Это кино убивает человеческую логику, логику чувства и мысли, серьезность, стройность и глубину чувства. А кино в нашу эпоху — пожалуй, единственный воспитатель белого человека… Итак, если смотреть на вещи с вашей точки зрения, то можно прийти к выводу, что вырождается не только наше крохотное, скудоумное племя, но и все великое, разумное белое человечество.

вернуться

49

…возмущенно воскликнул Лейсо (имя министра культуры) — ремарку в скобках, похоже, Баркова сделала по ходу для себя, чтоб не запутаться в участниках диалога.

40
{"b":"557655","o":1}