Из-за этих-то отголосков, пробудившихся в глубине души, — точнее сказать, из-за той линии наименьшего сопротивления, которой больше всего боялся в себе и в других Зуев, — он, ворочаясь в постели, со злостью на самого себя думал: «Хочешь жить как Сазонов, а сам знаешь, что надо жить как Швыдченко! Что ж ты крутишь, будто не понимаешь, в чем ключ? В том, чтобы жить как весь народ живет — как мать, как Пимонин, как Зойка, как дядя Котя…»
Он несколько минут лежал как-то бездумно, а затем резко повернулся, так, что взвизгнула кровать. Словно схватив эту безвольную и противную зависть за горло, он уже подумал о другом: «А все же, откуда у них берется эта подозрительность ко всем? У Сазонова, Шумейки…» И тут вдруг вспомнил, что во всей сазоновской квартире он не увидел ни одной книги, а газетами были аккуратно прикрыты сундуки и корзины в коридоре. Ясно было, что тут ничего не читают, газеты просматривают для проформы, внимательно изучая одни лишь директивы. Зуев вскочил с постели, зажег свет и долго листал свои конспекты, оглавления новых книг, присланных из Москвы. А мысли все-таки вертелись вокруг этой, так мучившей его в последние месяцы темы. И он не мог уснуть до тех пор, пока не записал в последнюю тетрадь, где конспект по философии уже давно перерос в подобие дневника, какую-то смесь из наиболее ярких постулатов философских систем и вызванных окружающей жизнью своих собственных раздумий:
«Подозрительность чаще всего развивается от незнания. Люди знающие — суть люди, уверенные в себе, в своем деле, в своих соседях и соратниках. Незнание же — это своеобразная слепота, она сказывается и в обыденных, но, чаще всего, служебных делах. А в духовном общении людей она и оборачивается своим темным ликом — подозрительностью».
В памяти всплыл ночной разговор в кабинете Швыдченки. Они же именно об этом и говорили. Только другими словами… И на страницы тетради легко легли четкие, ясно сформулированные фразы. Рука не успевала за стремительно бегущей мыслью.
В одном белье Зуев прошелся по комнате, поднял руку к выключателю, несколько секунд не решался повернуть его, затем подбежал снова к столу и добавил:
«…Подозрительность — спутник невежества! Знающий — доверяет, наверное, потому, что он всегда способен проверять!»
И удовлетворенно потянулся, потушил свет, лег в постель и сразу же заснул.
8
На следующий день он наведался к Пимонину, считая, что заходит с одной целью — справиться о розысках власовца. Но долго не уходил, ждал, пока начмил подписывал какие-то протоколы. Поставив последнюю подпись и отпустив участкового, Пимонин улыбнулся:
— Все обдумываешь обстановку в международно-подвышковском масштабе? Верно?
Зуев, кисло усмехнувшись, кивнул утвердительно головой.
— Был вчера у Сазонова…
— Ругаться ходил? Или попал партнером в подкидного?
— Было такое дело, — ответил Зуев. — Ругался в душе, а в подкидного дулся до полуночи. Весь вечер собаке под хвост.
Пимонин захохотал:
— А ты говорил: уклон, заговор. А вышло просто болото, тина. Верно?
— Значит, никакой опасности нет? — зло спросил Зуев. — Значит, тогда, после конференции, мы с вами просто как кумушки судачили…
— Нет, почему же кумушки. Трясина ведь тоже опасна.
— Для кого?
— Для путника, чудак.
Зуев рассказал Пимонину о своих раздумьях.
— Ты Шумейку-то видел?
Зуев кивнул утвердительно.
— Вот этот, брат, уже не тина. Этот просто сомневается в честных людях. Не верит никому. Меряет всех на свой аршин.
— А этот?
— Этот с того только и живет. Ну как бы тебе сказать…
— Деятельный бездельник, — подсказал Зуев.
— Во, во… и очень вредный.
— Что Шумейко во время войны делал? — выпалил Зуев.
Пимонин засмеялся.
— Представь себе — воевал. Нет, тут ваша психология молодых фронтовиков дает осечку. Вот ты говорил как-то — на военный лад, мол, все повернуть. Да и теперь, наверно, считаешь своего брата фронтовика выше всех, достойнее, храбрее.
— А разве не так?
— Иногда так, а иногда…
— Например? — задиристо спросил Зуев.
— Ну вот взять твоего полковника Коржа и эту историю с танкистом.
Зуев насторожился.
— Ведь он храбрый человек, этот Корж, наверно.
— Храбрый, умный, авторитетный.
— А с твоим другом поступил трусовато. Да-да, — он не дал Зуеву раскрыть рта в защиту любимого командира. — Тут, брат, храбрость разная требуется. На войне храбрость личная превыше всего ценится. А сейчас одной ее — мало. Здесь гражданской смелостью орудовать надо. И не все вояки, самые храбрейшие, ею, брат… как бы тебе сказать, вооружены.
— Значит, Швыдченко храбрее Коржа? — спросил Зуев.
— Конечно. Он ведь наперекор заведенному правилу — хотя такие директивы мне неизвестны — поставил вопрос о Шамрае на бюро…
— Так вы же сами голосовали «за».
— Конечно, но я только встал за тем, кто первым поднялся. А в случае чего, спрос будет с секретаря. Я еще удивляюсь, что Сазонов за это дело не ухватился.
Пимонин помолчал.
— Ты прочел у Ленина о профсоюзной дискуссии? Прочел? Ну вот и хорошо. А теперь подумай добре. Если бы можно было так просто разделять людей: фронтовик — значит, вроде святой, тыловик — сукин сын. Вот твой Максименков уж куда фронтовик, а к нам власовца приволок. Сам замарался и нас еще приплетет. Тебя во всяком случае… Кстати, кажется, поймаем мы его.
— Неужели напали на след? Когда, где?
Пимонин нахмурился.
— Вы, товарищ Зуев, у меня служебную тайну хотите выпытать, — но не выдержал и ухмыльнулся. — Смотри не болтай. Да и Шумейку обходи за пять улиц. Очень уж ему неохота такого воробья из когтей выпустить.
Зуев слушал раскрывши рот.
— …Но придется, придется. Все, точка. Следующий, — голосом заправского бюрократа произнес он.
Зуев медленно и задумчиво побрел из райотдела милиции.
А в этот же вечер к засидевшемуся допоздна в райкоме Швыдченке ворвался дядя Кобас.
— Нет, что ни говори, — возмущенно заговорил он, — что-то тут не так, товарищ секретарь. Навязал ты мне этого комиссара напрасно. Заучился, видать, наш Петро Карпович.
Швыдченко, оторвавшийся от своих бумаг и мыслей, смотрел на Кобаса, моргая глазами, никак не улавливая смысла и не понимая тона шумливого дяди Коти.
— Опять спор? С кем?
— Да с Зуевым… Сам же прикрепил его ко мне комиссаром, так?
— Как будто так. Но ведь ты и просил сам.
— Да откуда ж я мог знать? Думаю, парень вроде наш, пролетарский, подучусь малость.
— Ну и как идет учеба? — оживившись, спросил Швыдченко.
— Да об ней же и речь, слушай сюда. Ведь совсем заучился парень, не рабочую линию гнет.
— Как это? Он же тебя по теории маленько подковать взялся.
— Этот подкует, — ответил вдруг хохотом дядя Кобас — Такое мне вывез, что я уже было к Шумейке направился. А потом думаю: сначала согласую с райкомом…
Швыдченко насторожился, но молчал, ожидая, что скажет дядя Котя дальше.
— …Стали мы диктатуру пролетариата проходить… Ну, это дело мне и на практике хорошо известно… Послушал я его маленько и говорю: давай дальше, следующий вопрос — насчет государства и революции и тому подобное… А он все тут толчется вокруг да около, а я ему говорю: давай дальше, потому как это дело нам кровное и хорошо известное, можно сказать, с пеленок. Вот тут-то он и вывез.
Швыдченко встал из-за стола и подсел к дяде Коте.
— Что же он такое вывез, твой прикрепленный политрук?
— Дак понимаешь, диктатура пролетариата — это дело временное… Нет, чуешь? Временное! У меня аж голос сел. Это как же? — спрашиваю. А вот так, говорит: будет такое время, когда пролетариат от своей диктатуры собственноручно откажется…
— Так и сказал? — блеснув озорно глазами, спросил Швыдченко.
— Ага, — небрежно, тоном прокурора, которому совершенно ясен состав преступления, подтвердил дядя Котя. — Ну, стукнул я кулаком об стол по этим самым его тетрадкам с тезисами. «Да ты в своем ли уме?» — говорю. А он цедит сквозь зубы: неизбежно… закономерно… и всякие другие ученые слова. Ну тут я уж не стерпел. Тут уж я ему раздоказал! — и дядя Котя самодовольно потер руки, хитро поглядывая на Швыдченку.