Потом почему-то все разом стихло. И воцарилась мертвая зыбь.
Их спасли норвежские рыбаки. Они вышли в море и преградили судами линию обстрела. На берегу тем временем немцев послали куда подальше, напомнив о морском законе: все выловленное в море принадлежит ловцу. Немцы спорить и не пытались, а покорно ретировались, не до того им было.
Так Ваня попал в семью норвегов. А там его отмыли и накормили. Хорошо накормили, от пуза. И вот ходит Ваня по норвежскому дому и все не верит, что хозяин – простой рыбак. Как это капиталистический трудящийся – и вдруг живет в двухэтажном доме? А на чердаке у рыбака – о-о-о! – оказался целый гардероб, и в нем можно выбрать себе любую одежду. Разве так бывает, что у человека несколько пар штанов и несколько рубах, да еще шляпа и сапоги?! Нет, если он не спекулянт, а честный труженик? Хозяин рукой Ваню в грудь тычет и на одежду в шкафу показывает: бери, примерь. Потом вторую дверцу приоткрыл, а из шкафа вдруг кто-то темный, худой на Ваню уставился, кадык острым клином вперед выпирает, глаза огромные, темные, рот как черная дыра, утыканная страшными кривыми зубами, лыбится… Ваня отшатнулся, и тот, темный, за ним. Потом понял Ваня, что это зеркало. И что из зеркала глядит на себя он сам.
В семье рыбака каждый день ели рыбу – свежую, соленую, вяленую. И картошку. И масло было, и молоко. И хлеб ели тот самый, черный, с дыркой посередине. Ване так представлялось, что сами норвеги из другого теста слеплены – черного, грубого помола, поэтому и язык у них жесткий, как наждак, и характер суровый. Ваня как мог по хозяйству помогал. А хозяйство было о-очень большое и требовало рабочих рук, хотя Ваня все боялся, что возьмут да явятся товарищи в кожаной одежде и вычистят амбары до зернышка. Стоило кому к дому подойти, как у него душа в пятки, переживал за хозяина, хороший ведь человек. И еще странная особенность такая за Ваней появилась: стоило ему где посидеть, как на этом месте хлебные крошки появлялись, будто с него сыпались, их сразу воробушки норвежские подбирали, налетев гурьбой. А если брался Ваня сам хлеб выпекать, караваи получались у него мягкие, пышные, и пахли так, что с соседнего хутора приходили дивиться. Настоящей жизнью пахло, детством и молоком почему-то. Вот люди его и спрашивают, как это, скажи на милость, у тебя получается? А Ваня им: это все настоящая пролетарская закваска, товарищи. А те: «Да где ж ее взять? Может, поделишься по отзывчивости»? – «Нет, – вздыхает Ваня, – закваску эту человек с молоком матери впитать должен».
Хозяин Ване предлагал остаться. А чего, говорит, работник ты хороший, ешь мало, спиртного совсем не пьешь. Он ему, естественно, по-норвежски это предложил как умел. Но Ваня его понял. Хорошо у тебя, конечно, говорит, но я же советский человек. Родину разве предашь? Нэньку Украйину. Товарища Сталина. Мамку, сестер. У меня пять сестер, и все красавицы. Чернобровые, пышные, как буханки сдобного хлеба, поперек себя шире. До войны по крайней мере так было. А живы ли они? Съездить, хоть посмотреть. Вдруг да живы? Он это, конечно, хозяину по-украински объяснял, но тот даже заслушался. И воробушки чуть поодаль на камень присели и тоже заслушались.
И как только советские представители в Норвегии появились, так Иван сам пошел и сдался им в руки. А те и рады. Здравствуй, дорогой товарищ, давно ждала тебя родина, хлебом-солью встречает. И оказался Иван сперва в пересылочном лагере в Мольде, а оттуда отправили его домой, прямиком в лагерь для интернированных. Кормили где-то раз в неделю. Машину с гнилой капустой, брюквой и свеклой к ограждению подгонят, что ухватишь – твое. Да еще охранники издевались, а если кто недовольство проявлял – отстреливали на месте. Гада такого.
Было Ивану в ту пору всего-то двадцать три года.
За предательство родины получил он пять лет лагерей. Отрядили его в Прикамье на лесоповал, но это было уже не так страшно, потому что Иван знал, как одолеть голод. В лесу и голод не голод. Являлся ему там пару раз во сне Царь, мешком своим потряхивал. А в мешке на сей раз были головы бритые и беззубые, с ввалившимися щеками. Вот, говорит Царь, свежий урожай собрал, которым наша советская родина держится. Студня наварю – народу головы-то все равно уже ни к чему. Думать не надо, а есть по-прежнему нечего… На сей раз осерчал Иван на Царя, замахнулся топором.
Зато потом вскоре полегчало: попал на вольное поселение в леспромхоз. Работай себе и отмечайся только без присмотра. Это какая же красота! Это какая же прекрасная настала жизнь!
И вот наконец искупил Иван свою вину перед родиной, и разрешили ему вернуться на Украину. И он еще успел жениться и вырастить детей. Только угрюм оставался до конца жизни и неразговорчив. Да еще ночами кричал. Однажды, незадолго до смерти, году где-то в восемьдесят четвертом, ненароком обмолвился, что все снится ему, будто лезет он к тому самому люку, расталкивая наседающих сзади и спереди, и под ногами его хрустят кости людей, по которым он карабкается наверх, а он все равно лезет и лезет, чтобы дышать, чтобы жить, чтобы есть…
И еще такая странность за Иваном водилась, что где ни посидит, там хлебные крошки россыпью остаются, и воробушки сразу налетают клевать.
И до сих пор на могилу к Ивану воробышки прилетают и все что-то клюют, клюют. А потом дружной стайкой с щебетом срываются с места.
Спутник
– Анютка, Анютка, на тебе яблоко. – Жора в нетерпении подпрыгивал возле окошка. – Ну хочешь, я еще яблок сворую, если завтра с первого урока сбежишь!
– Отстань ты! – Анютка упорно не желала брать яблоко. – Первый математика, нам, знаешь, влетит! Из школы выгонят.
– Из школы еще никого не выгнали! – Жора, дразнясь, подбрасывал яблоко. – А сад совхозный облепило – плоды с твою голову, во! Я не вру!
– Да что там на твоем пустыре! Одни колючки! Вот если бы попасть за колючки, тогда да, тогда пусть выгоняют, не жалко!
Колючая проволока, оставшаяся на пустыре с войны, проросла в землю и даже пустила побеги, стелясь кругом городка. Оборону дополняли окопы, покрытые сплошь бурьяном.
– Пошли, знаешь, что будет!..
– Да что будет?
– Что будет, ха! А я за колючки выйду, вот увидишь!
– Ты? За колючки?
– А вот выйду!
– Ну-ну, а вон в прошлом году Федька-буфетчик тоже за колючки хотел, а его ка-ак током!..
– Ну ты сравнила – Федька-буфетчик. Кто же на колючки – да грудью вперед. Тоже мне Матросов!
– А сам-то кто? Пионер Жора Уткин, ну-ну, посмотрим, как это ты за колючки…
– Так значит, посмотрим? Значит, ты пойдешь? Ну ты ведь пойдешь, да?
– Не-а, не пойду. Завтра математика. Вон, я из-за дня рождения домашку не сделала, а она мне по рукам линейкой, линейкой!
Жора посмотрел на прозрачные сиреневатые пальцы Анютки и вложил ей в ладони яблоко:
– Хорошо. Ладно. Светает рано сейчас. Давай в шесть утра на пустыре. И в школу успеешь.
– В шесть утра-а?..
– Ты, главное, портфель собери, и – через окошко на пустырь. Не проспишь, не бойся: в шесть утра московский скорый проходит. Я каждый день по его гудку просыпаюсь, – Жора заторопился, чтобы не дать Анютке найти новой причины.
Вечерний скорый протянул уныло: «Иду-у!», миновав станцию на всех парах.
– Жора, Жора! – закричала Анютка вслед. – А что, в Москве-то тоже колючка растет?
– А то! Она ж такая зараза, что не извести на корню. Подрежешь – снова кустится.
Поезда, обежав вокруг света, возвращались на станцию точно по расписанию. Жора любил смотреть, как они отчаливают от платформы, пыхтя черным дымом. В иные минуты казалось действительно, что это станция движется мимо поезда. Жора досочинял, что живущие ныне люди уехали точно так же вперед от тех, кто, например, погиб на войне. Те как бы остались на другой станции. – Иначе ведь было совсем непонятно, куда деваются мертвые. Как-то он рассказал об этом на физике. Учитель отправил его намочить тряпку, потом долго смеялся: «Придумал тоже теорию!».