Она встала, подхватила свои тряпки, веник и у самой двери обернулась.
— Исполнения желаний! — сказала она. — И глядите не расхворайтесь… Не обиделись, что я вас товарищем называла? Я часто так сбиваюсь, по рассеянности. Нашего капитана называю гражданин начальник — тоже в меня въелось. А если обиделись — извиняюсь…
— Да что вы?! — воскликнул генерал. — Еще раз большое вам спасибо!
— Я за мелкую спекуляцию сидела, за трикотаж, — успокаивая его, сказала женщина.
…На дворе еще светил день, а в баньке стало уже смеркаться. Генерал, умытый, выбритый, облаченный в свой вычищенный, заштопанный китель, одиноко сидел, ожидая вызова… Шли часы, никто не появлялся, и он не выдерживал, вставал, пытался ходить, но боль в отмороженных ногах вновь возвращала его на лавку. К вечеру у него усилился кашель, сухой, отдававшийся болью в груди, — женщина-санитарка оказалась прозорливой: он, кажется, серьезно заболевал. И как же это было некстати перед тем, что ему сегодня предстояло, — в момент, когда от него потребуются все оставшиеся силы!
Командующий фронтом генерал армии ехал сейчас той же дорогой, по которой четыре месяца назад, осенней октябрьской ночью с 7-го на 8-е, он в качестве уполномоченного Ставки пытался выяснить обстановку на московском направлении. Это была самая безжалостная ночь за всю его военную службу: между Москвой, из которой он в поздних сумерках выехал, и немецкими войсками, наступавшими на Москву, он не нашел тогда никаких сколько-нибудь значительных сил прикрытия. И в половине третьего ночи он из штаба Западного фронта доложил в Ставку, что бронетанковые силы врага могут внезапно появиться под Москвой… Далее он поехал разыскивать штаб Резервного фронта, о местонахождении которого ничего не было известно и в Ставке.
Мелкий дождик постукивал по окошкам автомобиля, низко стлался туман, и дорога на Малоярославец и Медынь была уже как будто покинута нами. Изредка по стеклам скользил размытый свет встречных фар, глухо, как потонувшая в осенней воде, сигналила где-то машина, а затем вновь слышалось лишь это робкое постукивание да завывание собственного автомобиля. И можно было только гадать, что совершалось в этой тишине, в океане тумана, затопившего в ту ночь Подмосковье.
Светя себе карманным фонариком, генерал рассматривал в машине карту, полученную перед выездом в Генштабе…
Но и карта, испещренная разноцветными значками — овалами и стрелками, — плохо уже помогала. Никто: ни в Ставке Верховного Главнокомандования, ни в Генштабе — не знал совершенно твердо в ту ночь, где еще сражаются советские части и где уже проходят немецкие. Могло случиться и так, что его, генерала, одинокая машина напорется вдруг на немецкую танковую разведку. И он выключал фонарик, откидывался к спинке и прислушивался… В какой-то момент он расстегнул кобуру, чтобы не замешкаться, если придется воспользоваться пистолетом, а его адъютант положил на колени автомат: следовало быть готовым и к тому, что придется отстреливаться. Но останавливаться на этих мыслях было некогда — просто некогда! Главное состояло в необходимости разобраться в обстановке, представить себе дальнейшие действия врага, сообразить, как и чем на его действия ответить. А для этого прежде всего требовалось знание — ясное знание истинного положения дел…
Но ясности не принесло и наступившее пасмурное утро… В Малоярославце, куда на рассвете въехал генерал, в опустевшем доме райисполкома в кабинете председателя сидел в задумчивости над картой командующий Резервным фронтом маршал Буденный. Пахло стеариновыми свечами, которые только что были погашены… Оторвавшись от карты, Буденный поднял лицо на вошедшего генерала, и тот подивился — это широкое, большое, с толстыми усами лицо, известное в стране каждому школьнику, показалось ему почти незнакомым: таким оно было постаревшим, серым, заострившимся. Маршал заметно обрадовался, встал из-за стола, пошел навстречу — он тоже очень нуждался в информации, и ему, должно быть, очень уж одиноко было этой бессонной ночью… Он сказал, что две армии фронта, которым он командовал, отрезаны и связь с ними порвалась, а вчера он и сам чуть не угодил между Юхновом и Вязьмой в расположение врага. Где находился сейчас его штаб, он не знал…
В Медыни, разбитой бомбежкой, наполовину сгоревшей, также не оказалось никого, кто мог бы дать точные сведения об обстановке. В развалинах бродили одинокие женщины, что-то искали, копались в обломках и принимались плакать, когда их начинали расспрашивать.
Это были все родные места генерала… На этой земле, в этих березовых и липовых рощах, на этой речке, в этих полях он вырос, ходил с отцом на сенокос, с матерью на жатву; отсюда, с железнодорожного полустанка, в набитом до отказа отходниками вагоне он отправился некогда в Москву, «в люди». Совсем недалеко тут стояла деревня, в которой и сегодня жили его мать, сестра, племянники… И можно было не сомневаться, что, если завтра в его деревню придут немцы, они расстреляют его родных только потому, что это его родные. Надо было немедля увозить их… Но генерал не мог себе позволить сейчас даже повидаться с матерью — он не имел на это времени, ни часа, ни минуты!..
В конце концов размеры катастрофы определились довольно отчетливо. Из того, что генерал услышал в штабах Западного и Резервного фронтов (который все же вскоре отыскался), из разговоров с командирами случайно встреченных частей подтвердилось самое грозное: путь на Москву в районе Можайска был, по существу, открыт! И зияющие бреши в нашей расколотой обороне заполнить было нечем!
А 10 октября генерал получил приказ Ставки принять Западный фронт в свое командование…
…Сейчас была уже зима и стоял крепкий мороз. Немцы отступали, свирепо отбиваясь, не желая признавать свое поражение, перебрасывая резервы с других фронтов, — но отступали! Были освобождены уже и те районы, которые в осеннюю ночь минувшего года одиноко проезжал командующий. Вновь очутившись в родных местах, он, как ни водил глазами, не узнавал их, не увидел он и своей деревни: была — и нету. Командующему помстилось даже, что он ошибся, приказав шоферу здесь остановиться.
Куда ни хватал глаз, было странно голо: ни дерева, ни крыши, ни плетня. Липы, целый их лесок, в котором отец командующего драл лыко на лапти всему семейству, исчез — немцы вырубили лесок, и лишь пеньки волнообразно приподнимали снежную целину там, где он рос. А от родительской избы сохранилась одна почерневшая печная труба, торчавшая, как надмогильник, под пушистой снежной шапкой… К счастью, за несколько дней до появления здесь немцев командующий успел послать за матерью и сестрой с детьми машину.
Деревня была вся сожжена… Только десятка полтора черных печей держали подобие уличного порядка посреди бескрайней белой равнины; от других дворов и того не осталось. И только из одной печи поднимался вертикально в стылом воздухе белый, плотный дымок. Непомерно толстая женщина, закутанная во все тряпье, что еще нашлось у нее, перевязанная крест-накрест рваными платками, стояла с ухватом у очага; отсвет бледного огня придавал ее темно-коричневому профилю оттенок бронзы. Она тяжело повернулась к генералу на его «Здравствуйте, бабушка!» и не сразу заговорила своим замороженным голосом — точно заскрежетали друг о друга камни.
— Ну, здравствуй… Откуда будешь? Может, наш, калужский? — она приглядывалась к нему.
— Ваш, бабушка, ваш, калужский, — ответил командующий.
Он не узнавал ее, хотя должен был, конечно, знать эту соседку своей матери… Она и вообще больше походила на изваяние, на бронзовый памятник бабьему долготерпению.
— Постой… — сказала она. — Ты не Устиньин ли Егор?
— Я и есть, Егор, — сказал командующий.
Устиньей звали его мать, и так уж повелось в их деревне: детей в обиходе звали не по отцу, а по матери.
Лицо женщины стало оживать, дрогнули в слабой улыбке морщины у черных губ, собрались у глаз с заиндевевшими ресницами. И тут обнаружилось, что женщина еще не очень стара — лет пятьдесят от силы и что у нее чистые, прозрачные глаза…