— Есть какие-нибудь новости? — Это относилось к старому учителю. — Я даже не видела, как вы вернулись… Вы потом зайдете ко мне? Пожалуйста, Сергей Алексеевич!
— Ничего решительно, — ответил он. — На Шипке все спокойно.
— Но вы еще не уезжаете, вы остаетесь? — спросила она.
— Еще успею вам надоесть. У арабов есть пословица: гость дорог человеку, как дыхание, но если дыхание войдет и не выйдет… — И старик сам заранее хохотнул, он вообще, по-видимому, был веселого нрава.
— Да, да, я слышала это от вас тысячу раз: «…если дыхание не выйдет — человек умирает», — сказала Ольга Александровна. — Маша тоже волнуется, вы просто не щадите нас.
— Полноте, полноте, — сказал Сергей Алексеевич.
— Я не видела, и когда вы уходили… Вы словно нарочно… — жаловалась она. — И совершенно напрасно: Маша слышала и сказала мне, что вы ушли. Она в курсе всего, что в доме, вы же знаете.
— От Марьи Александровны секретов быть не может, — согласился он.
— Но вы еще не уезжаете?
Он повертел головой:
— Сегодня я еще у вас.
— Вы потом зайдете к нам?
— Буду с полным докладом.
Они разговаривали о своем, очень важном, должно быть, для них. А в том, как они разговаривали и как смотрели друг на друга, был и еще один диалог:
«Не скрывайте ничего от меня, — просила она. — Что нам всем грозит? Что грозит вам?» И он отвечал: «Не тревожьтесь. У меня есть что-то хорошее для вас… Со мной тоже все благополучно».
— Простите! — спохватилась Ольга Александровна, вспомнив, что тут есть и посторонние. — Занимайте, пожалуйста, товарищи, свободные кровати.
Она опустилась на стул, точно силы вдруг покинули ее, но тут же встала и пошла с откинутой горделиво головой.
2
Как это было ни странно, но все телесно-изнурительное, порой почти непереносимое, что выпало нынче на долю Виктора Константиновича, — эти нескончаемые учения и марши, ночевки на голой земле, на сырой соломе, этот его твердо набитый мешок с выпирающими запасными обоймами, равномерно при ходьбе толкавший в спину, винтовка, натрудившая плечо и тяжелевшая с каждым километром, вонь пропотевших портянок, стертые до волдырей ступни, караулы, посты, наряды, опять посты, опять наряды — все это помогало ему держаться, заглушало тоску и тайный страх. И наоборот, то участливое и великодушное, что тоже было в его солдатской жизни: вечерние на привале расспросы товарищей о семье, о жене, милосердная забота сандружинницы о его настрадавшихся ногах, сочувствие молоденького отделенного командира, который на долгом переходе забирал у него винтовку и вскидывал себе на плечо, кружка, молока, что наливала ему, случалось, в попутной деревеньке жалостливая хозяйка, — все истинно доброе растравляло его душевную боль. Виктор Константинович сильнее начинал чувствовать и прелесть, и слабость, и красоту, и обреченность доброго, человечного мира. Обреченность — вот что обессмысливало все жертвы!
…Это началось у Виктора Константиновича еще задолго до войны: в какую-то невеселую пору своей жизни он задумался над удивительной живучестью зла. Люди, лучшие из людей, на протяжении веков боролись со злом, изобличали его, проклинали, изгоняли, а оно лишь меняло обличье, обнаруживая неукротимую волю к распространению. Простая логика голосовала за общность человеческих интересов, но, вопреки логике — и это вызывало болезненное недоумение, — зло продолжало наступать: не прекращались войны и завоевания, сильные угнетали слабых, целые народы уничтожались или погибали в рабстве. Формы насилия непрерывно совершенствовались, и даже наука служила им: Джордано Бруно сожгли на костре, Сакко и Ванцетти обуглились на электрическом стуле… И Виктор Константинович лишь из инстинкта душевного самосохранения противился еще некоторое время этим мыслям; среди близких людей он даже прослыл оптимистом и всеобщим утешителем. Но больше, чем другие, он сам, книжник и немного поэт для себя и для друзей, со своим детством в благополучной семье, где все оберегали друг друга, любимец матери, передавшей его из рук в руки заботливой жене, — сам нуждался в утешении, в этой искусно поддерживаемой, приятно теплой душевной температуре.
Истомин и точно был отзывчив, а вернее, обладал достаточным воображением, чтобы понять чужую беду. Но он знал о себе и то, что у него никогда не хватало духу даже на самооборону; он уступал и в своей собственной беде. Сколько он себя помнил, он всегда чего-нибудь боялся: родительского неудовольствия, резкого слова, ссоры, огорчения, обиды — он всегда слишком боялся несчастья, и это, собственно, и сделало его несчастливым. И хотя всегда находились какие-то внешние пристойные объяснения его уступчивости, он-то сам сознавал, что истинная ее причина заключалась в одном и том же: он переживал свое поражение еще до того, как оно случалось, а пережив его, было уже нетрудно смириться с ним.
Еще в юности Истомина поразила смерть младшей сестры, двенадцатилетней умницы и красоточки, заболевшей мучительной и неизлечимой болезнью; до последней минуты он уверял всех в ее скором выздоровлении, споря внутренне с дикой несправедливостью совершавшегося. Эта несправедливость проявлялась не только в неразумной природе с ее безучастными к людям законами, но и в отношении разумных существ друг к другу. Иногда Истомину казалось, что в самом человеке имеется какой-то дефект, губительное несовершенство. Детям часто доставляло непостижимое удовольствие мучить животных, мальчишки стреляли из рогаток в воробьев, обливали кипятком кошек. Легко накапливались жестокие примеры: кто-то убил из ревности жену, кто-то оклеветал из зависти лучшего друга. И какой же поистине беспомощной оказывалась доверчивость перед предательством, невиновность перед подозрительностью!
Постепенно Виктор Константинович стал отстраняться от всего, что грозило непосредственным столкновением с жестокостями жизни; он замкнулся и растерял друзей. Свободной от зла оставалась как будто одна только поэзия — эта вымышленная, призрачная страна, в которой если и происходили катастрофы, то условные, облагороженные; великая поэзия обладала могуществом превращать воду в вино, траур — в нарядную одежду и слезы — в бриллианты. Виктор Константинович сделался частым посетителем букинистических лавок, отыскивая там полузабытых поэтов пушкинской плеяды — предмет своей ученой диссертации; в бессонницу он перечитывал своих любимых: Леопарди, Бодлера, Шелли, Анненского, Рильке, пока рядом тихо посапывала во сне жена. Но утром действительность снова громкими голосами заявляла о себе, и туман поэзии рассеивался. Виктор Константинович быстро стал стареть, и сам замечал это. В студенческой молодости женщины говорили ему, что он похож на Александра Блока: такое же удлиненное лицо, такой же высокий лоб, такие же очень светлые глаза. И, гордясь втайне этим сходством, он и свои волосы устроил «по-блоковски» — полувоздушным ежиком. Невесть от чего, они рано начали седеть, а в походке у него появилась стариковская неуверенность.
Теперь на людях он редко бывал вполне спокоен; искренне сострадая им, он в то же время остерегался их — своих квартирных соседей, своих сослуживцев. И случались дни, когда он с опаской, с сердцебиением открывал газеты: в мире сбывались как будто чудовищные предсказания пророка Иеремии.
Точно некий вирус ненависти распространялся по миру — он назывался фашизмом; проникая в мозг, он превращал человека в убийцу. И перед этой эпидемией ненависти бессильными оказались и «острый галльский смысл», и «сумрачный германский гений». Лавочники в центре Европы складывали костры из книг своих философов и поэтов, словно мстили за то, что философы и поэты пытались их очеловечить. С проблеском надежды Истомин следил еще в те годы за сообщениями из Испании — нищей и храброй Испании, в которой вновь зазвенел меч благородного рыцаря из Ламанчи. На зов о помощи отовсюду устремились к Пиренеям добровольцы-интернационалисты, странствующие рыцари нашего века. Но и этот цвет человечества был частью уничтожен, частью рассеян закованным в танковую броню злом; Мадрид, преданный своими генералами, пал. И Виктор Константинович даже поссорился с женой, когда, тревожась за него, она сказала: «Подумай о себе. Ты не спал всю ночь, на всех тебя не хватит». Он распалился, стал кричать о позоре равнодушия, но, заметив слезы в глазах жены, тоже заплакал — первый раз после смерти матери. Так они и помирились, плача о судьбе Испании у себя в Большом Афанасьевском переулке в Москве, в своей комнате, заставленной громоздкой родительской мебелью, в старой коммунальной квартире на четвертом этаже.