— У Янека?.. Семья?.. Не знаю, Янек не говорил… — Не сдержавшись, он закричал: — Не было у него никакой семьи! Никого у него не было!
— О, это правда — никого? — переспросила Лена. — Почему?
— Откуда я знаю!.. У революционера не может быть семьи, — сказал он с досадой.
— Но почему? — подивилась Лена.
— Революционер должен быть совсем свободным. Янек был настоящий революционер — он всегда шел туда, где начиналась революция… — Словно с неудовольствием, он добавил: — Его семья — все угнетенное человечество.
Лена длинно вздохнула: слова Федерико были прекрасны, как и весь этот вечер. «Его семья — все угнетенное человечество». Что могло быть лучше?.. И слезы вновь потекли по ее щекам, сбегая к уголкам задрожавших губ.
— Но вас он тоже любил… да? — спросила она.
Федерико туповато уставился на нее: они с Янеком никогда не объяснялись в любви.
— Ну, допустим, — сказал он.
— Вы были с ним одни, совсем, совсем… Вы были отверженные, — другого подходящего французского слова у Лены не нашлось.
И она зарыдала громко, в голос. «Пожалуй, это даже чересчур», — мелькнуло у нее в голове, но она слишком глубоко прониклась уже своей ролью, она жила в ней.
Федерико долго молчал, потом, другим голосом, грубовато проговорил:
— Ну, ну, довольно… вытри глаза.
Он невольно почувствовал что-то близкое к благодарности — русская девушка и вправду, кажется, горевала о смерти Янека. А может быть, она рыдала и о нем самом, о его, Федерико, одинокой недоброй судьбе, что было уже совершенно непривычно ему, как-то даже мало понятно. Она согнутым указательным пальцем, как крючочком, стала смахивать капли слез с ресниц, но тотчас набегали новые, она жалко морщилась, плечики ее вздрагивали. И Федерико потупился — смотреть на это было невыносимо.
— Мы их всех — лицом к стенке! — медленно проговорил он. — Всех — к стенке! Как они ставят нас… И очередями из автоматов — как они! Пока не останется ни одного живого фашиста. Всех эсэс, Гитлера, дуче! Очередями по жирным затылкам!.. Не плачь… Очередями по затылкам! Мы набьем их свинцом! Вытри слезы.
Лена попыталась улыбнуться, словно одного его обещания было достаточно, и потянула покрасневшим носом.
— У вас нет… как это?.. Ну, как это?.. Платка?.. — попросила она. — Я забыла дома.
Он повертел отрицательно головой и, спохватившись, вытащил из кармана штанов смятое вафельное полотенце.
— Прости… Пожалуйста!
Не отрываясь, он следил, как она утирала свое мокрое лицо.
— Нам выдали сегодня… на складе, — сказал он, вдруг повеселев. — А носового платка у меня не было сто лет.
Прежде чем вернуть полотенце, Лена аккуратно сложила его в квадратик.
— Спасибо! Надо утешаться, — сказала она. — Я очень жалею. Мы будем всегда помнить камарада Ясенского. Я буду помнить. Вы тоже будете помнить…
Федерико хмыкнул: ее французский язык был из рук вон плох. Но теперь и эти ее потешные попытки говорить по-французски усиливали ее прелесть — новую, отличную от того, что он видел в ней раньше. Из хорошенькой, но чужой девчонки она превратилась пусть и в нехорошенькую — слезы никого не красят, но в свою, он почувствовал к ней доверие.
Они немного постояли молча, осваиваясь с тем новым, что возникло между ними… Солнце еще не село, воздух был светел, но сделалось холоднее, по верхам деревьев пробежал ветер, первый предночной порыв. И с ветвей полетели массой блеклые листья; кружась и перевертываясь, они покрывали траву, могилы.
— Пойдемте, — сказала Лена тихим после всех волнений голосом.
Бросив на Федерико кроткий взгляд, она пошла первая — и не назад, к выходу из парка, что было бы естественно, а в глубину его, в сумрак. Федерико в замешательстве позвал:
— Мадемуазель!
Он сознавал себя теперь в большей мере ее защитником, чем совратителем.
Не останавливаясь, она помахала рукой, показывая куда-то дальше. И он крикнул:
— Постой! Тебе не холодно?
Он боялся уже остаться наедине с нею там, куда только что собирался ее вести и где никто не смог бы ему помешать. Лена не отозвалась, только опять помахала рукой, приглашая идти за нею… Какая-то серая с белым брюшком пичужка выпорхнула из куста и низко, едва не касаясь метелок овсюга, полетела в одном с нею направлении.
Лена храбро шла дальше. С главной дорожки она свернула на узенькую, боковую, терявшуюся в чаще, — она помнила, что так можно было выйти к монастырской стене и выбраться на берег реки. И правда, вскоре они оба увидели и стену, и зияющую в ней косую брешь с зубчатыми, лесенкой выступами по краям, всю наполненную червонно-оранжевым светом. Перебравшись через кирпичную осыпь, они очутились на самой кромке отвесного берега. И сразу же чувство высоты, как бы чувство парения, охватило обоих.
Внизу, омывая подножие откоса, текла, а сейчас словно бы недвижно покоилась в своем русле эмалево-гладкая, широкая полоса воды. Деревянный мост на просмоленных опорах, перекинутый над нею, был сверху похож на гигантское узкотелое животное, стоявшее многими ногами в воде и вытянувшее длинную шею на противоположный берег. А там, на низком левобережье, на три стороны, сколько хватал глаз, лежала целая большая страна с деревеньками, с церковками, с садами, с башней элеватора, с бесконечным лесом. По мосту и дальше по желтоватой ленточке большака катили машины, поднимая светлые пылевые дымки. Лена оглянулась на Федерико: тот смотрел с пристальной жадностью, в которой были и удивление, и узнавание, — казалось, он все это когда-то уже видел…
Солнце остывало, садясь, и цвет воздуха быстро менялся: небо на закате сделалось медно-ржавым, зенит потускнел, посинел. И в какой-то короткий момент, когда солнце ушло, а ночь еще не наступила, необыкновенная синева разом хлынула на землю. Она растворилась в реке, окрасив ее в лазоревый цвет, окутала фиолетовой мглой дальний лес, а группу сосен на ближнем, заголубевшем холме сделала темно-синей. Все, что виделось, мгновенно приобрело воздушность, невесомость, словно бы само небо сошло на землю или земля стала небом.
Федерико негромко засмеялся… Он увидел в этой голубизне, в этих синеватых деревьях свою Перуджию; такой она и была в бессолнечные часы — голубой! И здесь, в срединной России, ему почудилось, что он вернулся на родину.
Третья глава
Знакомства и разлуки
Старики
1
С веселой яростью Веретенников командовал:
— Поддай, поддай еще! Душа с телом расстается… Вода зло шипела, мгновенно закипая на раскаленных кирпичах, и пар наплывал обжигающим облаком. Кулик отскакивал и счастливо матерился; Истомин, задыхаясь, садился на скользкий, в бегущих мыльных ручьях пол. И банька — тесное бревенчатое строеньице, в котором они трое, полуослепшие, толкались, крякали, стонали, — будто взмывала над землей, покачиваясь и кружась. Виктор Константинович ощупью в горячей мгле находил шайку, деревянный в железных обручах ушатик, и обливался вновь и вновь, как бы желая помыться впрок, навсегда.
Он последним выбрался наружу, и вечерняя, родниковая прохлада сладко, до дрожи опахнула его. Был уже поздний вечер, дворик и дом с темными окнами покрылись тенью, в отуманенном небе высветились первые звезды. Виктор Константинович, подрагивая, стоял на дощатой приступочке, держа ботинки в руках, ощущая босыми ногами щекочущее прикосновение травки, выбившейся между щелями, — было неизъяснимо тихо и покойно. И словно бы впервые для себя увидел он это высокое небо с редкими звездами на розовой, гаснущей заре, этот поросший травой дворик с белеющими, узкими дорожками, протоптанными к колодезному срубу, к березовой поленнице, эти смутные силуэты полуоблетевших яблонь, превратившихся в свои собственные тени, — все было дивно, все было непостижимо и прекрасно. И Виктору Константиновичу померещилось, что только сейчас ему до конца, полностью открылась красота жизни на земле — просто жизни, всякой жизни.
«Вот здесь и остаться бы навсегда, здесь и жить, — мысленно проговорил он. — Что еще надо?»