Все другое в мыслях Марии Александровны перепуталось, реальное отступило перед нереальным. И она просто не в состоянии была постигнуть, что сестры Оли, ее заступницы в зрячем мире, больше нет, что поводырь покинул ее. Присев в изголовье кровати, на которую положили тело сестры, она упрямо прислушивалась, стараясь уловить ее дыхание… Близкая стрельба нестерпимо мешала Марии Александровне: ей чудилось, что это некие злобные существа носятся вокруг, громыхая и лязгая драконьими доспехами. Она отмахивалась от них руками, как от мух, гнала куда-нибудь подальше. И все тщилась поймать другой звук — звук жизни, который не мог же так вдруг бесследно исчезнуть: был и нет его. Мария Александровна так силилась услышать сестру, что порой и впрямь начинала, казалось, различать в этом адском железном шуме равномерный нежный шумок — ее живое дыхание. Исполняясь надеждой, она разговаривала с сестрой, не упоминая ни словом о брате, будто его и не было.
— Лучше тебе?.. Я слышу, что тебе лучше, — утешала она ее, — скоро тебя отвезут в госпиталь, тут близко… Сергей Алексеевич справлялся о тебе (Мария Александровна не лгала, ей мерещилось, что так оно и было), он скоро будет здесь… Ты слышишь меня, Оля?! Не отвечай, тебе нельзя разговаривать, лежи смирненько, а я здесь, с тобой…
Но тут хлопанье чудовищных крыльев опять сотрясало воздух. И слепая наклонялась ниже к сестре, осторожно кончиками пальцев касаясь ее волос, лба, и опять тихо звала:
— Оля! Оленька!
…Встретив огонь там, где его нельзя было ожидать, потеряв несколько человек, немцы попятились, унося своих раненых. Первое нападение удалось, против ожидания, отразить сравнительно легко, наступило затишье. Но вскорости могла последовать новая атака — это было более чем вероятно, и Веретенников послал к Истомину Кобякова с приказом оставаться на месте и продолжать наблюдение.
— А этот что же? — спросил, передав приказ, Кобяков, кивая на Гришу. — Вотдыхает? Ну и ну…
Гришу действительно можно было принять за спящего — на не остывшем личике его горел румянец, губы с болячками лихорадки ярко алели.
Виктор Константинович промолчал — это «вотдыхает» ошеломило его. А Кобяков вдруг оживился, с непостижимой интонацией какого-то дикого удовлетворения проговорил:
— Вот так-так… И пацана зацепило. — Только сейчас он разглядел крохотное отверстие над ухом Гриши.
— Надо бы отнести его вниз, похоронить, — сказал Виктор Константинович.
— У нас тоже есть потеря… — с тем же непонятным возбуждением сообщил Кобяков, — пулеметчика нашего тоже в черепок.
Как зачарованный, он не мог отвести взгляда от круглой, почерневшей ранки.
— Давайте отнесем, — поторопил Виктор Константинович. — Берите мальчика.
Он подхватил Гришу под мышки, Кобяков взял его за ноги, под тощими коленками, и они вдвоем подняли его податливое, легкое тело.
— Недолго попрыгал… А весу-то, весу, как у цыплака, — Кобяков будто обрадовался и пытливо посмотрел на Истомина, молча спрашивая: «Ну что об этом скажешь?»
— Да, легонький… — пробормотал Виктор Константинович.
— А чего полез, чего?.. Сидел бы дома на печке! — закричал Кобяков. — Я и говорю… — И он неожиданно подмигнул Истомину.
Вчера после ужина, прижав Истомина в коридоре к стенке, он пытался убедить его в том, что он передумал и что он не собирается теперь сдаваться в плен.
— Это ж я тебя жалеючи, вижу, мается хороший человек, — навалившись на Истомина, бубнил он. — А чтоб я сам — да ни в каком разе! Чтоб я сам, добровольно, — в немецкую каторгу?! Быть того не может. Что я, не русский, что ли? Я, как все!
Виктор Константинович не обманывался: его вчерашний снайперский успех заставил Кобякова по-иному взглянуть на него, трусоватого интеллигента, и Кобяков, очевидно, раскаивался в своей откровенности с ним. Так оно было или нет, а Истомин пообещал ему вчера хранить молчание — он вообще не умел отказывать, да и выглядел Кобяков потерявшимся, загнанным. И нельзя было, по твердому убеждению Виктора Константиновича, преследовать человека только потому, что тот не способен на геройство; о себе Виктор Константинович тоже знал, что и он никакой не герой — случай помог ему! Словом, вчера ему легче было поверить Кобякову, чем не поверить… Но сегодня, сейчас, за диким возбуждением Кобякова, за этим его любопытством к смерти стояло: «Неужто же нам всем умирать? И мне тоже?.. И мне тоже лежать вот так с пулей в голове?.. А я хочу жить!..»
И Виктор Константинович испытал жаркое желание ударить этого человека, схватить за воротник и трясти, трясти… Его собственный страх перед собственным исчезновением ослабел, позабылся в эти минуты боя.
«И разве Гриша не хотел, не должен был жить?!» — хотелось ему крикнуть.
Он нервно проговорил:
— И думать о том не смейте! Вы понимаете, о чем я… Вы отлично понимаете!
— А что? Я ничего такого… — сказал Кобяков.
Они стояли друг против друга, держа тело Гриши.
— Если не перестанете о том думать… Вы знаете, о чем я… Я должен буду…
Все же Виктор Константинович не смог пригрозить Кобякову, что он расскажет начальству о немецком «пропуске», который тот хранил.
— Ну, постарайтесь, возьмите себя в руки, — сказал он. — Если вас поймают, вас расстреляют.
— Это уж точно, если поймают… — подхватил Кобяков, не замечая, что он выдает себя. — Народ у нас злой, не пожалеет.
«Жить, жить! Не хочу умирать, нельзя мне умирать!» — только и было сейчас в его сознании, подавив все другое.
— Пускай за вас другие умирают, так, что ли? Пускай Гриша умирает! — закричал Виктор Константинович, точно услышав его тайный голос. — Подло это, подло!.. Вы негодяй, Кобяков!
Они топтались на месте, не выпуская тела Гриши, и оно раскачивалось на весу: болтались, как плети, руки, болтались ноги в больших, как колокола, сапогах.
Кобяков заморгал — он не ждал такой вспышки от Истомина.
— Теперь ты обо мне всякие слова можешь, — другим тоном, с жалобной злостью проговорил он. — Твой верх… Теперь ты и к командиру можешь… Он тебе награду выдаст.
— Вздор вы говорите! — закричал Виктор Константинович. — Зачем вы?.. Вздор, вздор!
— Ты теперь как хочешь можешь меня собачить. Валяй, не стесняйся, — сказал Кобяков.
И Виктор Константинович задохнулся от негодования.
— Вы сволочь, Кобяков! — запинаясь, вытолкнул он из глотки.
— На том и до свидания. — Кобяков как бы закрылся, ушел в себя. — Давай мне Гришку, я один снесу.
А Виктор Константинович уже устыдился своей, как ему показалось, жестокости.
— Вы вот что… вы держитесь… — досадливо проговорил он. — Не обижайтесь на меня. Я вас даже понимаю — на войне всем страшно. Но если не поддаваться, то можно… можно пересилить себя. И не обижайтесь, пожалуйста…
Он отдал Кобякову тело Гриши, и тот посадил его на левую руку, как носят детей. Поддерживая его правой рукой, Кобяков легко понес Гришу вниз… А Истомин, злясь и на этого несчастного труса, и на себя, пошел в обход от окна к окну, ведя, как приказал Веретенников, круговое наблюдение.
На улице и в ближних садах опять было тихо и пустынно. Тише стало и на южной стороне, откуда доносились лишь одиночные разрывы, — может быть, немцы и там, на большаке у переправы, перестраивались для новой атаки…
И тут Виктор Константинович услышал что-то совершенно невероятное — музыку!.. Она родилась внизу в доме и доходила сюда утишенной, но еще достаточно звучной для того, чтобы ее узнать, — снова кто-то играл Шопена… Кто же, как не польский пианист, беглец из Варшавы, однажды уже доставивший Истомину своей игрой такое удивительное переживание? И Виктор Константинович стал ступать осторожнее, боясь заглушить хотя бы ноту… Он слышал сейчас всего только мазурку, одну из тех шопеновских мазурок, в которых и печаль изящна и нежна. Эта музыка могла бы показаться бездушной здесь, на войне, где каждое мгновение и умирали, и убивали. Но, как чудо, именно эта музыка и проникла сейчас глубоко в душу Виктора Константиновича, не оплакивая его, но лаская. Она ничего ему не обещала — ни защиты, ни спасения, но ее прелесть поразила его, как поразило бы здесь, в этих осенних садах, где только что летали пули, расцветшее вдруг молодое деревце.