И эта торопливая работа еще не окончилась, когда наверху, на чердаке, ударил выстрел — Истомин открыл огонь…
На этот раз первым обнаружил врагов Гриша. Мальчик был совсем простужен, чихал, сопел, узкое личико его блестело испариной, но видел он своими выпуклыми, круглыми, как у птиц, глазами по-птичьи зорко. Обзору из торцового окна, у которого он топтался подле Истомина, мешали крыши построек, стоявших ближе к перекрестку, — чердак Дома учителя почти не возвышался над ними, лишь вдалеке, километров с двух, открывался кусок черного, распаханного под озимь поля и пустынной дороги, отливавшей ртутным блеском; дорога пропадала в лесу, тянувшемся стеной по горизонту. И ни Виктор Константинович, ни Гриша не углядели, откуда немцы вышли к самой окраине. Вдруг Гриша схватил своей горячей, с отросшими, царапающими ногтями рукой руку Истомина.
— Дядько, побачьте! — выдохнул он.
Внизу, в соседнем саду, меж голых ветвей, мелькали округлые, тусклые колпаки с рожками — каски… И Виктор Константинович, страшно заторопившись, сунул в окно винтовку, приложился и выпалил — точно так же, как палил вчера. Но сейчас до цели было гораздо дальше, колпаки двигались, и он ни в кого не попал. Вторая пуля, выпущенная, как и первая, впопыхах, тоже бесследно куда-то унеслась. Правда, среди немецких колпаков произошло суетливое движение, они рассыпались, и их стало как будто меньше.
— Эх! — над ухом Истомина крикнул Гриша. — За молочком пошли.
— Что?.. За каким молочком?.. — не понял Виктор Константинович.
— Пульки, кажу, за молочком пошли, — объяснил Гриша.
— Иди отсюда, — отрывисто бросил Виктор Константинович, — нечего тебе здесь…
— А вы не волнуйтеся, дядько! Аккуратно треба, — подал совет Гриша.
— Иди, тебе сказано…
Виктор Константинович не договорил: между ветками блеснуло желтое пламя, и над их головами грубо, дробно загремело — пули пробили железный козырек над окном, тесовую обшивку на торце и ушли в чердачные балки; запахло сухой подогретой пылью.
— Яны так само, як невученые, — сказал Гриша, — так само мажуть…
— Иди, иди, — не помня себя, в тоске, в спешке повторял Виктор Константинович.
Взгляд его задержался на одной из оставшихся в саду касок; она, казалось, висела на стволе дерева, фигуры солдата под нею не было видно. И Виктор Константинович, как по наитию, взял чуть ниже каски… Сквозь дымок выстрела он разглядел, как она словно бы сорвалась с дерева, а тело солдата ткнулось в кучу опавших листьев и стало перекатываться…
— А!.. Ты видел?! — закричал он. — Видел, Гриша?!
Но и оба они в ту же секунду растянулись на песке, что был насыпан между балками: по крыше опять оглушающе загремело. Виктор Константинович подождал, пока не стало тихо.
— Теперь беги, быстро! — крикнул он. — Беги, Гриша, поднимай тревогу!
Мальчик, однако, не отозвался, даже не шевельнулся, лежа ничком, спрятав лицо в песке. Он не поднялся, и когда Истомин подтолкнул его, только откачнулась набок голова. А на этой стриженой, плюшевой голове, над ухом, Истомин увидел крохотное темное отверстие, — и лишь несколько красных капелек вытекло из раны. Виктор Константинович машинально зашарил по карманам, ища платок, чтобы вытереть капельки. Не смея поверить в то, что произошло, он в страхе, бормоча бессмысленно «сейчас, сейчас», перевернул тело Гриши на спину, приложил ухо к остренькой груди. Там было совсем тихо, словно бы пусто…
И, поняв, что мальчику ничего уже не надо, Истомин стал неумело, безобразно ругаться — впервые в своей жизни. Ругаясь, он дозарядил винтовку и опять подполз на коленях к окну.
Теперь стрелял уже весь дом. Будто молотком по железу, бешено колотил внизу, под Истоминым, пулемет, хлопали вразброд винтовки и пистолеты. Виктор Константинович, прицелившись, свалил еще одну каску в саду — сад опустел, и он перебрался к другому окну, занавешенному ковром. Отведя винтовкой ковер, он даже обрадовался, точно увидел своих старых знакомых: внизу на изгибе улицы стояли утренние автоматчики, возвратившиеся из разведки; они совещались, куда им теперь повернуть. И Виктор Константинович мог бы поклясться, что одного из них он тоже уложил — наповал, головой в дождевое озерцо! Остальные мигом исчезли — это принесло ему некоторое облегчение…
А в зальце, на кушетке, сидели все вместе женщины: Лена, Настя, пани Ирена и сандружинница, которую тоже звали Настей. Пани Ирена молча, однообразно поглаживала Лену по плечу — ее сочувствие было неподдельным, но и мысль о муже не покидала ее — она прислушивалась. И когда стрельба несколько утихла, она побежала на другую половину дома. Пан Юзеф, странно неподвижный, точно одеревеневший, сидел сбоку, у раскрытого окна в комнатке Ольги Александровны с револьвером в руке и не сразу, медленно повернулся к жене.
— Я посижу немного с тобой, — сказала пани Ирена, улыбнувшись через силу.
— Не надо! — попросил он. — Иди, иди к женщинам! Я сам…
Он принял прежнее положение у окна, но затем вновь повернулся:
— Ты видишь, я ничего… я в порядке. — Он скривился, тоже пытаясь улыбаться. — Я уже стрелял…
Пани Ирена обняла его голову, поцеловала и отступила, не сводя с него глаз; лишь за дверью, не сдержавшись, она всхлипнула, прислонившись к стене.
А Лена время от времени спохватывалась и совала руку в карман своего плащика, проверяя, лежит ли там ее наган… Настя силилась держаться, сидела прямо, со стиснутыми зубами, но съеживалась и закрывала глаза, когда стрельба становилась чаще. И Настя другая, сандружинница, громко говорила:
— Ничего, сестрички, ничего, отобьемся!
Она, самая бывалая, считала себя обязанной подбадривать других.
И одиноко в своей келье у трупа сестры сидела слепая Мария Александровна…
В ту минуту убийства у нее, оглушенной выстрелом, помрачилось сознание: она заметалась, натыкаясь на стены, на горшки с цветами, споткнулась о тело сестры и опустилась подле него на пол — ее мозг отказался принять случившееся. Так ее и нашли, сидящей на полу: слепая очень тихо окликала:
— Оля! Оленька!
Она так ослабела, что ее совестились расспрашивать, едва шевелила губами. А на вопросы, которые ей все-таки задал Веретенников «для выяснения личности преступника», как он выразился, она лепетала одно и то же:
— Простите!.. Это я виновата… Я первая… Простите меня!
И, позабывая об убийце, она просила:
— Доктора скорее надо… Оленька, наверно, ушиблась. Ах, господи!.. Тут же близко госпиталь… А где Леночка?
— Я… я здесь… — невнятно отзывалась Лена. — Но как?.. Кто?..
Стоя на коленях у трупа — беспомощная, растерянная, — она, словно ожидая чего-то, вглядывалась в родное лицо с открытыми, еще не остекленевшими глазами.
А затем ее пронзило раскаяние… Лене вдруг представилось, что тетка умирала как раз в тот момент, когда она, Лена, — грешная, испорченная, себялюбивая, — тут же, совсем рядом предавалась любви. И, подумав так, она в голос, отчаянно, взахлеб разрыдалась. Этот плач о матери, а ею и была для нее тетя Оля, смешался с ее плачем о самой себе: Лене померещилось, что и все вокруг знают о ее ужасном эгоизме, знают, что она уже не такая, какой была, и все осуждают ее… В хмуром молчании, со своей полуавтоматической винтовкой на плече, взлохмаченный и босой стоял за ее спиной Федерико, будто охраняя от недобрых взглядов. Но Лене смутно хотелось даже, чтобы он не стоял сейчас так близко к ней. И страдая, и отчаиваясь, она какими-то обрывками фраз: «прости…», «я плохая, но прости…», «я виновата, но прости», — молила свою тетку-маму простить их обоих — она уже не отделяла себя от Федерико.
В изнеможении она спросила у Марии Александровны:
— Но почему, почему он выстрелил? Как он попал сюда, к тебе?
— Это я виновата… Я первая… — все повторяла слепая. — Он был голоден, и Оля дала ему поесть. А где он? Ушел? Убежал?..
И хотя сознание Марии Александровны замыкалось перед ужасом случившегося, одно она скорее чувствовала, чем ясно сознавала: Лена не знает, что здесь был ее отец, и никогда, ни при каких обстоятельствах она не должна об этом узнать.