— Так, почтальон. Моя матка швейка.
— Кто у вас остался на территории, оккупированной противником?
— Одна она — моя родная матка. — И Осенка посмотрел куда-то мимо своего собеседника. — Мой ойтец мертвый с двадцатого года.
Военком тоже поднялся.
— Незамедлительно по получении ответа на мой запрос я извещу вас, — сказал он. — А пока отдыхайте. Ждите вызова.
Но, не подождав вызова, Осенка на другой же день опять пришел в военкомат и, терпеливо просидев в коридоре до сумерек, пока коридор не опустел, опять постучался в дверь военкома.
— Добры вечур! Не получен ли какой ответ? — были его первые слова. — Мы слушали сводку Совинформбюро — на всех фронтах идут бои. Дожидать нам не можно, товажыш военком, то будет дезертирство. Пшепрашам!
И у Евгения Борисовича не хватило духу сказать, что вовсе не обязательно являться к нему сюда ежедневно.
Осенка застал его за занятием, которому он, покончив с текущими, срочными делами, неукоснительно отдавался, — этим занятием была стратегия. Сейчас, как и каждый вечер, он наносил на свою большую, занимавшую половину стены карту Советского Союза военную обстановку — переставлял, взобравшись на табурет, черные и красные флажки; в руках у него была газета «Красная звезда» с последними сводками. Само собой разумеется, что это обозначение обстановки носило, к огорчению Евгения Борисовича, самый общий и запаздывающий характер.
Подав руку, Осенка помог военкому сойти с табуретки на пол. Отступив шаг-другой, чтобы охватить взглядом всю линию фронта от полуострова Рыбачий до Черного моря, военком некоторое время размышлял, поджав тонкие губы, потом проговорил:
— Есть основания предполагать, что на юге немецкое командование нанесет главный удар. Куда бы вы думали?.. Я полагаю, в направлении Таганрог — Ростов. Гитлера интересует Кавказ…
Чистенький, бумажно-бледный в своем потертом диагоналевом кителе, он не отрывал глаз от карты, заложив за спину руку с газетой, и вдруг всем легким телом повернулся к Осенке.
— Вчера было сообщение: наши войска оставили Полтаву. После Киева Полтава. — И строго, как бы делая выговор, продолжил: — Фронт против Германии со всеми ее сателлитами держим мы одни — мы, Советский Союз!
— То ест правда, — тихо сказал Осенка. — Потому мы, поляки, здесь, у вас.
Стоя перед картой, они поговорили в этот вечер еще о международной обстановке, о событиях, предшествовавших войне, о постыдно быстрой капитуляции перед фашизмом многих европейских правительств. А когда разговор вновь коснулся Польши, Осенка сказал, что вся вина за бедствия его родины также лежит на буржуазно-помещичьих довоенных правительствах: «Они предавали свой люд за класовэ, эгоистична интересы…»
Он не повышал голоса, не горячился, а как бы даже забывал, что его слушают, устремляя в пространство свои светлые глаза.
— Поляки не сдались, и Польша не сгинела, альбо нас всех возьмут мертвыми. — Это прозвучало у него, как обет. — Но то ест правда, Россия една воюет тэраз и за нашу свободу.
Словом, у него с Евгением Борисовичем обнаружилось полное согласие во взглядах. Но когда он заговорил о самом важном сейчас для него, о том, что и заставляло его приходить сюда: «Просимо у вас оружия, товажыш военком!» — Евгений Борисович остался непреклонным:
— Я направил запрос, надо подождать, порядок есть порядок. — И под конец не удержался: — Отдыхайте пока, товарищи! — А повторив это, он и сам почувствовал неловкость.
На следующий день с тем же вопросом, получен ли ответ, Осенка появился снова, и Евгений Борисович пригласил его к себе домой, в гости.
Жил он теперь одиноко: старший его сын служил на флоте, жена с младшим сыном и с матерью — тещей — уехали в начале войны к родственникам за Урал. И в темной передней их встретила мяуканьем скучавшая в одиночестве кошка; в квартире, однако, было прибрано и проветрено, и Евгений Борисович первым делом стал закрывать форточки. Занимая гостя, он показал ему свою библиотеку, составленную из книг по военному искусству, и, движимый симпатией, которую он уже испытывал к этому настойчивому поляку, снял со стены и дал подержать старую, в золоченых ножнах шпагу с наградной гравированной табличкой: «Начальнику штаба дивизии имени Желябова, военспецу товарищу Аристархову за преданную службу рабочему классу от командования фронта». Шпага была взята в какой-то помещичьей усадьбе, в далеком двадцатом году.
Они проговорили тогда допоздна. Извинившись за холостяцкую простоту угощения, Евгений Борисович поставил перед гостем графинчик с водкой и зажарил ему яичницу; сам он удовольствовался чаем с сухариками и овсяной кашей — он был на диете. А после ужина, убрав все со стола, он принес географический атлас, и они опять погрузились в рассуждения о ходе военных действий… Евгений Борисович поинтересовался обстановкой в оккупированной Польше, стал расспрашивать о партизанском сопротивлении и задал вопрос: не омрачают ли исторические воспоминания, как он выразился, отношение поляков к своему нынешнему естественному союзнику, к России.
— Так, — ответил Осенка. — Так… Но мы, коммунисты, открываем люду глаза на правду.
И медленным голосом с отрешенным выражением лица он сказал, что была Россия царская, была Россия революционно-демократическая и есть Россия Ленина, что была Польша шляхетская и есть Польша пролетарская.
Разговор перешел на историю Польши, и тут, с приятностью для Осенки, выяснилось, что хозяин достаточно с нею знаком: он называл имена Костюшки, Домбровского, Сераковского, вспоминал Краковское восстание, Галицийское восстание, Силезское восстание… Осенка слушал с благодарностью — легкие тени волнения блуждали по его светлоглазому славянскому лицу. А отвечая, он к польским именам вождей освободительных восстаний — этой никогда не прекращавшейся, полной отчаяния и отваги войны — добавил русские имена — Герцена, Огарева, Чернышевского, Потебни, служивших повстанцам и словом, и оружием.
В тот вечер он произвел на Евгения Борисовича не просто хорошее впечатление, — казалось, что за его столом, положив на скатерть крупные, костистые кисти рук, сидел кто-то из этих повстанцев, один из косиньеров Костюшки — такая подвижническая страсть угадывалась в молодом человеке из Перемышля.
Перед уходом в передней Осенка помедлил — он все ждал, не скажет ли хозяин что-либо утешительное по его личному безотложному делу. Но Евгений Борисович как бы и не догадывался даже об его нетерпении.
— Спасибо, что посидели со стариком. Домой-то доберетесь, запомнили дорогу? — только и сказал он на прощание.
Осенка спускался уже по лестнице, когда военком сверху, с площадки, крикнул:
— Фонарик у вас есть? Погодите, я дам своё…
И он сошел в подъезд, чтобы вручить фонарик. Он искренне сочувствовал молодому человеку, но ничего большего не мог, разумеется, для него сделать, не получив указаний.
На исходе очередного, четвертого, дня Осенка, придя в военкомат, не застал военкома: писарь — лысый сержант, перебиравший какие-то папки на полках шкафа, — сказал, что товарища комбрига вызвали на заседание в райком партии. И, прождав терпеливо в коридоре до полной темноты, Осенка так в этот раз и не поговорил с комбригом.
На пятый день он на всякий случай явился пораньше, и военком вышел к нему в коридор. Принять его Евгений Борисович не смог — был занят со своими немногими помощниками спешной работой — и попросил наведаться завтра; может быть, завтра будет уже ответ из армии.
— Завтра, завтра — не сегодня — любимая поговорка чиновников, — сказал он, и слабая усмешка тронула его бритое, дряблой лицо. — Я всего лишь чиновник, военный чиновник.
А когда наступило это завтра, нельзя уже было терять ни часа…
В коридоре военкомата стояла тишина и пахло дымом, — должно быть, здесь жгли недавно бумаги. Военком, к счастью, был у себя и, кажется, даже поджидал Осенку.
— Хорошо, что поспешили, — сказал он. — Я хотел уже посылать за вами.
Его кабинет, на первый взгляд, стал словно бы просторнее — обнажились стены, с которых были сняты карты… Видимо, пришел час говорить со всей решительностью, и Осенка медленно, прилагая мучительные усилия, чтобы не утратить контроля над собой, начал свой рассказ о событиях этого утра. Военком его прервал: