И затопталась на месте, закружилась, стараясь обеими руками удержать на коленях юбку, вздувшуюся колоколом. Они уже обогнули площадь, и усилившийся ветер со всей своей яростью напал на них сзади, словно гнал отсюда.
— А еще есть у меня одно дело, меня Янек попросил, — сказал Федерико. — Мне ваш солдат, который лежал с ним, передал.
— Бедный камарад Янек! — борясь с ветром и то хватаясь за волосы, то нагибаясь, чтобы закрыть колени, выкрикнула она. — Он мог еще много жить…
— Янек поживет еще, ничего… Янек не все свои патроны расстрелял, — сказал Федерико.
Он откинулся назад и шел, словно бы опираясь на ветер, дувший в спину, черные кудри прямо-таки кипели на его голове.
— Но Янека уже похоронили! — придерживая волосы, крикнула Лена.
— Не совсем, не торопись, — Федерико, казалось, рассердился. — Янек будет еще убивать нацистов.
— Это ты будешь за него, — сказала Лена.
— Ты упряма и мало что понимаешь, как все женщины, — сказал Федерико.
Под аркадой торгового ряда, куда они вошли, было несколько тише. Лена приостановилась, достала из сумочки косынку, накинула на волосы, повязала под подбородком и повернулась к Федерико, спрашивая взглядом: идет ли ей косынка. Не поняв этого безмолвного вопроса, Федерико отвернулся… Красноармеец, дежуривший возле эмки, влез в свою машину и дал гудок, вызывая кого-то, — длинный, как сигнал воздушной тревоги. Федерико, высунувшись из-под арки, оглядел небо.
— Сегодня они будут бомбить, — сказал он. — Прежде чем войти в город, они обрабатывают его с воздуха. Даже если в городе нет войск.
— Но для чего? Для удовольствия? — сказала Лена.
— Чтобы их боялись — все, кто останется жив.
В небе по-прежнему мчались стаями тучки вперемежку с летучими озерцами бледной лазури; свет дня омрачился, солнце спряталось, и на камнях внизу побежала, быстро расширяясь, бесцветная тень. Лена замолчала, ее поразила мысль, раньше не задерживавшаяся у нее, что и ее может настигнуть немецкая бомба. И уже сегодня — не когда-нибудь, а сегодня — все для нее в один миг могло кончиться, и она никогда не станет актрисой, не сыграет ни Чайки, ни Джульетты, не увидит больше своих добрых теток, не встретится снова с Федерико, не узнает любви… Это было так неправдоподобно, что Лена словно бы замерла внутренне — все в ней застыло, примолкло… Бессознательно стремясь тут же, немедленно опровергнуть эту дикую нелепицу, она огляделась, поискала глазами. И взгляд ее остановился на входе в ателье «Светотень».
— Федерико, там открыто, — обрадовалась она. — Хочешь, мы снимемся? Вместе: ты и я? И останутся наши фото. Хочешь вместе?
Жизнь в реальной жизни и жизнь на фото были, конечно, не одно и то же. Но фото все же по-своему спорило, пусть и тихим голосом, — спорило с полным, с бесследным исчезновением, опровергало его.
— Идем! — Лена сразу повеселела. — Все знают нашего Федора Саввича… Его зовут у нас Рембрандтом. А он вовсе — Федор Саввич. Но он ужасно хорошо снимает. Идем же!
И Федерико не стал возражать, выдумка Лены даже понравилась ему, тем более что никаких фотографий у него сроду не водилось. Случалось, что девчонки дарили ему свои самые обворожительные изображения, но с чего бы он стал их хранить. А тут было нечто совсем другое, почти семейное.
Лена тронула его за руку и быстро пошла, побежала, торопясь к своему бессмертию. Фотография вообще сулила, в известной мере, бессмертие всем, кто пожелает, а ей с Федерико особенно повезло: местный «Рембрандт» был личностью знаменитой в городе — художником, работы которого выставлялись даже в столице. И именно он должен был соединить навечно их двоих.
2
Когда неделю назад Осенка в первый раз пришел к районному военкому, между ними состоялся такой разговор:
— Вы просите вернуть вам оружие и зачислить вас в Красную Армию. Что побуждает вас к этому? — спросил военком. Он был вежлив, внимателен и сух.
— Я коммунист, — очень тихо, точно стесняясь, сказал Осенка. — Я польский коммунист.
Военком поджал губы так, что на его бескровном лице осталась лишь тонкая горизонтальная черточка: ему не понравилась эта стеснительность. Но Осенка не мог иначе: он действительно испытывал странную неловкость, когда говорил: «Я коммунист», — казалось, это было то же самое, что сказать о себе: «я справедливый», «я бесстрашный», более высокого звания он не знал.
— Состоите в партийной организации? — спросил военком.
— Так… — Осенка тоже был в высшей степени сдержан, — состоял в партийной организации.
— Ваш партийный билет с вами? Прошу, — сказал военком бесцветным, шелестящим голосом.
Осенка помолчал; ему приходилось уже отвечать на вопросы о партбилете, и каждый раз он переживал чувство виноватости: у него не было партбилета. Ничем он не мог подтвердить и того, что ему, подпольщику, лишь не так давно вышедшему из подполья, просто не успели еще его выдать.
— Пшепрашам! Я могу предъявить засвядченне…
Очень медленно, что было у Осенки признаком волнения, а вернее сказать, тех больших усилий, которые требовались, чтобы сохранить самообладание, он достал из кармана гимнастерки аккуратный пакетик, сложенный из чистого листа бумаги, развернул и вынул из него свое удостоверение секретаря газеты в Перемышле.
— То ест официальна засвядченне, — сказал он.
Военком внимательно, и с лицевой стороны и с изнанки, оглядел ветхую, в пятнах, распадавшуюся на сгибах бумажку с полустертым текстом.
— Она что, в воде побывала? — спросил он, возвращая бумажку.
— В воде, так само, — сказал Осенка.
И бережно, как хрупкую драгоценность, вновь упрятал в чистый лист свое удостоверение.
— У вас есть какие-либо жалобы на довольствие? — сухо осведомился военком. — На квартирные условия?
— О, что вы? — Осенка повертел головой. — Приношу мою и моих товажышей щирую благодарность.
— Я сегодня же сделаю запрос в отношении вас… — сказал военком. — А пока отдыхайте.
— Нет, — сказал Осенка. — То не можно.
Он медленно встал — высокий, угловатый, худощавый; светлые прямые волосы, отросшие за месяцы странствий, упали ему на глаза, и он всей большой костистой пятерней отвел их за ухо.
— Я польский коммунист, — повторил он совсем тихо, — я тэраз не могу дожидать. Я интернационалист. Мой обовензэк… долг повелевает мне лично идти туда, где тэраз бой. Откладать не можно. Пшепрашам!
Это было неплохо сказано… Но комбриг Евгений Борисович Аристархов слишком много лет просидел на различных административных должностях, чтобы доверять словам, не подкрепленным документами. Он и сам, в неофициальных случаях, полушутя, полусерьезно называл себя бумажным червем, формалистом, порой подумывал даже, что чрезмерная приверженность к форме, именно она помешала ему сделать большую карьеру и в царской армии, и в Красной, в которой он верой и правдой прослужил с 18-го года. Но с другой стороны, это его непоколебимое служение установленному порядку, форме было также источником его профессионального удовлетворения, того душевного покоя, какой дает одно сознание точно исполненной службы. В данном случае у Евгения Борисовича не было особенной причины не доверять этому Войцеху Осенке из Польши, но и оснований для полного доверия у него тоже не было. А решающим обстоятельством являлось то, что и Осенка, и его спутники находились на попечении вышестоящих инстанций, и только эти инстанции могли удовлетворить или не удовлетворить их просьбу.
— Затрудняюсь, товарищ Осенка, что еще я мог бы посоветовать вам, — сказал военком. — Вот так.
Но и после этого «Вот так» его посетитель не удалился; держась прямо и только склонив слегка голову, он стоял перед столом в позе, выражавшей одновременно и подчиненность, и протест.
— Ваша семья осталась в Перемышле? — подождав, спросил Евгений Борисович. — Кто ваши родители?
— Ойтец мой был… листонощь… как это по-русски? — затруднился Осенка. — Носил листы… письма…
— Почтальон, — подсказал военком.