— Чего тебе делать среди нас? — говорил ему Варфоломеев. — Иди, мальчик, книги читай, полезнее.
— Скучно, дядя Илья, неинтересно, не хочется.
— И не надо, — говорил Лапушкин, — в кино ходи, там интереснее.
— Не, — отвечал Миша, — дорого. Какой там интерес? Стреляют, убивают.
— Все равно, тут тебе делать нечего, тут кладбище людских надежд, — убеждал Варфоломеев. — В суд подавай на родителей, обманули тебя, бороться надо, а сюда не ходи, тебе рано среди нас ошиваться.
— Не, — говорил Миша, — мне с вами спокойнее.
— Вот дурак. Говорят тебе, тут ничего хорошего не наберешься, — тыкал пальцем ему в грудь Александр Лапушкин, бывший зэк.
— Умный какой, — возражал Лапушкину Петька Хлудов. — «В кино ходи, в кино…». Конечно, тебе интерес на бандитов глядеть, сам бандит, зэк недорезанный. Мишка, тут сиди, ходи сюда, настоящей жизни учись, такого ни в каком кино не увидишь. Не слушай их.
Лапушкин не обижался, он был выше обиды, потому что — поэт, стихи сочинял. Чего обижаться на Петьку Хлудова? Убогий он, все имел в жизни — и все в казино проиграл: комнату, деньги, документы, ну все, и остался не у дел, хотя и считает себя самым умным. Все для него дураки, все бомжи грязные, а он в этой компании человек временный, не чета всякому сброду.
Лапушкин стихи свои читал на манер настоящих поэтов, с завыванием. Писать их он стал в тюрьме и колонии, где провел восемь лет.
— А за что сидел-то? — ехидно спрашивал Петька Хлудов. — Небось, ни за что?
— Не ухмыляйся, умник. Да, ни за что! Ты что, не знаешь, как из людей зэков делают? Ну и не выступай. Я правду говорю, потому что в душе очень честный. В стихах у меня одна правда и одно сострадание к людям, я и о бомжах написал сегодня ночью, проснулся, подумал о всей нашей жизни горькой и написал. Слушайте, только тихо, стихи надо слушать со вниманием, с душой, а не как-нибудь.
О, сколько нас несчастных, как лен, шатается!
Ну, наливай скорей, ведь ночь уж надвигается.
Пройдут года — и мы с тобой состаримся.
И под забором нас, бомжей, найдут.
Но люди добрые над трупами случайными
Не снимут шапку, слез горьких не прольют.
Так наливай скорей, пока сердца еще отважно бьются.
— У меня трясучка от написания, потому, наверно, и фамилия моя Ла-Пушкин, и зовут Александр. Смысл в этой фамилии… Опять ты за свое! Я тебе про стихи, а ты снова бодягу — «за что сидел». Ни за что, говорю. Мама меня растила добрым, уважительным, я не люблю несправедливости, слабых защищал, вот и защитил какую-то деваху от шпаны, да и уложил одного на месте… Ты, Хлудов, что тут на воле-вольной делал? Ни хрена, страну вместе со всеми придурками разорял и остался без порток. Твоя жизнь — все одно, что моя, оба зэки. И ты, и ты, и ты — все зэки. Только здесь, на мусоре, подлинная свобода. Чего? При чем здесь Сталин? Городишь без разумения. К примеру, что я делал в тюрьме? Табуретки ладил, мебель всякую, в лагере лес рубил. Пустые все дела, мелкота. А Сталин что делал? Гнал зэков на стройки, каналы рыть, электростанции строить, заводы, обживать страну. А нынче? Сталин настроил, а ты, дурак, все проиграл, все коту нынче под хвост. Разрушили, разворовали, а из народа бомжей наделали. Скажешь, не так разве?
— Умный больно, — возражал Петька Хлудов. — Твой Сталин весь народ в тварей превратил: слова не пикни, а сейчас…
— Что сейчас? Что? — Лапушкин матерился, грозил кому-то в пространство кулаком.
— Нет, — говорил Арсений Арсеньевич Ксенофонтов, — я Сталина не уважаю. Он Джугашвили, нельзя имя менять, вот и наделал делов.
Арсений Арсеньевич был здесь самым давним долгожителем. Он гордился, что в его имени и отчестве слышен аристократизм, некая стать, неторопливость, солидность. А вот фамилия его от рождения была Попкин, какая-то юмористическая, удручала она его всю жизнь, и его мечтой было сменить эту нехорошую фамилию на другую какую-нибудь, более благозвучную. В школе у него было прозвище «жопа». Из-за своей фамилии он долго не мог жениться, не хотела любимая девушка становиться Попкиной и чтобы дети были тоже с такой неприличной фамилией. Но и ее фамилию он не хотел брать, потому что ее фамилия была еще хуже — Скуй. Но наконец Арсений Арсеньевич встретил приличную девушку, которая согласилась выйти за него, если он сменит свою фамилию на ее. А ее фамилия была хорошая — Расторгуева. Так Попкин стал Расторгуевым. Но через три года женился второй раз и стал Ксенофонтовым.
О своей жизненной теории, изменяющей человеческую жизнь и не только человеческую, но и жизнь государств, Арсений Арсеньевич неустанно разглагольствовал на вечерних посиделках. Он говорил: все беды человеческие и несчастья государственные оттого, что люди и государства легкомысленно меняют свои родовые названия. Меняя фамилию, говорил он, меняешь судьбу. С чем родился, что от Бога дадено, с тем и живи, в каждом имени или названии — определенная судьба. В чужом постороннем имени — чужая посторонняя судьба, так же, как, например, нельзя носить вещь, которую кто-то другой уже долго носил: на этой вещи скопились болезни, пережитые другим человеком, и все его чувства и переживания, потому что чужая одежда — как чужая тень. Так и чужое имя — это чужая тень. Все беды и несчастья, которые привели его в никуда, на городскую свалку, именно оттого, что он отрекся от своего имени. Вот и все беды в России начались именно от этого, от постоянной смены родового имени: была Российская империя, стала Советским Союзом, потом Российской Федерацией, и ничего хорошего от этого народу нет, люди стали обалделые, норовят чего-нибудь захапать или кого-нибудь убить. Ленин был Ульянов, Джугашвили тоже имя сменил, вот и наделали делов… Я тут, говорил Арсений Арсеньевич, согласен с Лапушкиным, хотя в голове у него один мусор, зэк он и есть зэк, но и мы зэки бесправные.
Как хотел бы Арсений Арсеньевич снова стать Попкиным, вернуть себе родовое имя. Он пережил то, чего никому не довелось пережить: два года провел в рабстве в Чечне. Его продал боевикам прапорщик за две тысячи долларов, продал и объявил дезертиром. Из рабства ему чудом удалось бежать, вот он и слоняется по России, нет у него ни дома, ни документов, он словно и не существует на земле, трус, дезертир. И все потому, что сменил родовую фамилию.
В самый разгар пиршества обычно появлялся Митька Дремов, тридцатилетний парень с красными слезящимися от постоянного перепоя глазами, не спрашивая, хватал бутылку, допивал все, что там оставалось, и, тыкая пальцем то в одного, то в другого из сидельцев, заводил обличительные речи, смысл которых заключался в том, что он презирает всех, потому что они пустое место на земле, дерьмо поганое, пьяницы беспросветные и их надо отправить на бойню как ненужный для государства элемент. Сам же он, окопавшийся неизвестно где, в какой-то неведомой дыре, гордился своей свободой и полноценностью личности. Они все рабы, бродяги, бомжи проклятые, а он — индивидуальная личность, исполнившая свой долг на земле: родил ребеночка, правда, где этот ребеночек, не помнит, посадил пять деревьев, имел две жены и даже квартиру в центре города Перещепино, но продал квартиру, потому что ему тут делать нечего, хватит, настрадался, и он собирается махануть в Америку.
Выговорившись, Митька Дремов отправлялся искать новую порцию выпивки и находил, и возвращался с пол-литрой мутной жидкости. Прославился он не только своими обличительными речами, но и величайшим подвигом: однажды в поисках закуски поймал крысу, освежевал ее, выпотрошил, зажарил на костре и съел… Обычно разыскивала его здесь в отчаянии жена, или не жена, а дама сердца, срамила, грозилась милицией, но кончалось дело тем, что, наоравшись, она отправлялась за водкой, через час приносила бутылку и тут же распивала ее вместе с ним.
— Какая же ты скотина, — орал на нее Митька. — Стыда нет, тварь пьяная, ошиваешься тут со всяким сбродом, с бомжами вшивыми, иди отсюда, корова нечесаная, не срами меня и свою женскую породу, мне такую мымру не надо.