Удача уже в поезде ждала Карюхина. Он проехал в шумном вагоне день, ночь, а утром подсел к нему респектабельный мужчина в хорошем костюме, выпил с Карюхиным за знакомство и деликатно стал расспрашивать, куда едет Карюхин и по какому делу. Узнав о его беде, посочувствовал, предложил еще выпить по стопочке и закусить бутербродом с красной икрой. Карюхин выпил, но закусывать такой дорогой едой постеснялся, а добрый его попутчик сказал, что поможет ему в прискорбной беде, и предложил работу, на которую Карюхин с радостью согласился.
Ехали они еще с полдня, сошли на неведомой станции, где Аркадия Петровича, так он назвался, ждала хорошая, иностранная машина с водителем в кепочке набекрень и в темных очках.
Одним словом, попал Карюхин по своей доверчивости в настоящее рабство: строил дом с такими же десятью бедолагами в огороженном забором пространстве, которое охраняли собаки. Два месяца там горбатился, а когда Аркадий Петрович приехал проверять сделанное и Карюхин выразил просьбу заплатить деньги и вернуть документы, Аркадий Петрович извинился, посадил Карюхина в машину и повез его за деньгами и документами в город. Но на лесной дороге случилось происшествие: водитель в кепочке выволок Карюхина из машины. А дальше Карюхин не помнит, что было. Очнулся он, промокший, избитый, в сыром овраге, где пролежал два дня, приходя в себя.
С тех пор скитался он от поселка к поселку, от города к городу, пробавляясь случайной работой, пока не набрел на Перещепинскую свалку. Чем только он до этого не занимался — слесарил и кузнечил в каком-то подпольном предприятии, и от милиции скрывался, исстрадался душой и телом, был бит, много раз обманут и, наконец, здесь, на свалке, обрел временный покой и равновесие души.
Каждое утро он просыпался в одно и то же время — это было неуловимое мгновение, когда еще ночь не кончилась и рассвет не наступил, но в его окошко было видно и слышно, как шуршало пространство после ночного сна. Рассвет только проклевывался из серой пелены, в небе еще шевелилась последняя угасающая звезда, но и она, устав в одиночестве, вздрогнув, стремительно летела вниз, прорезая пространство, словно огромная рыба, сверкая серебристой чешуей, плеснулась в вязкой небесной реке, нырнула и исчезла в мутной воде.
Из леса полз запах росы, свежей листвы, влажной коры и травы, вобравших за ночь из земли молодые соки. Этот запах заглушал душное дыхание свалки. В окошке постепенно проступали очертания старой сосны, чудом росшей из самой глубины мусора на краю оврага. На ее сухой коричневый сук неизменно прилетал дятел и неустанно молился, выстукивая в гулкой тишине молитву, самозабвенно кланяясь выползающему из серой пелены солнцу. Вылезала из своей норы Клеопатра, взбиралась Карюхину на одеяло, щекотала хвостом ему шею, он гладил ей спину, голый живот. Клеопатра была малым детенышем, когда он нашел ее здесь, начав строить свое жилище. Он гладил ее, чувствуя, как бьется ее сердце. И всякий раз, держа ее, удивлялся — он будто бы находил отзыв своему чувству в ее небольших блестящих глазах. От нее исходил резкий стойкий запах, к которому он давно привык.
Еще холодный луч солнца только толкался в окошко, прорезая все жилище от стены до стены, как уже приезжали мусорные контейнеры, птицы слетались, люди сбегались, собаки лаяли, крысы шныряли тут и там, Карюхин тоже выползал наружу и вместе со всеми копался в только что привезенном мусоре.
Пополнив свои запасы, он обычно отправлялся в город на базар. В старом рюкзаке нес всякий инструмент, найденный в строительном хламе, — зубило, пассатижи, круглогубцы, нож перочинный, кернер, гаечный ключ, старый чугунный утюг, сверла, болты, шурупы — надеясь, что найдутся люди, которые что-нибудь купят из этих полезных вещей. Шел он через лес к ближайшей железнодорожной станции Воробьи — это километров шесть, — собирая по дороге грибы. Хотя лес был исхожен и захламлен, изрезан тропинками вдоль и поперек, Карюхин знал места вокруг болота, где ютились, прячась от других грибников, его индивидуальные грибы. Грибов он набирал немного, но все равно, сколько бы ни набрал, знал, что продаст их, потому что цену не набивал.
До станции его обычно сопровождал Элиза. Карюхин говорил: «Спасибо, иди домой», и тот, помахав хвостом, бежал обратно.
Необычный был пес, даже женское имя во всем соответствовало этому кобелю. Был Элиза тих, спокоен, чуток и незлобив. Карюхину казалось, что он все понимает не только своим собачьим умом, но и душой, если есть у собаки душа. Карюхин твердо был убежден, что душа есть. Прилепившись к нему, Элиза стал для него и товарищем, и другом, и помощником. С ним можно было не разговаривать, он все чувствовал, угадывал его мысли и желания. Иногда, глядя в собачьи глаза, которые Элиза не отводил, как другие собаки, а выдерживал долгий человеческий взгляд, Карюхин видел пугающую глубину. Словно это был взгляд не собаки, а человека, в нем можно было увидеть и сочувствие, и отклик на свою печаль, и ответную радость, и мольбу, и ответные слезы, и еще нечто такое необъяснимое, что можно заметить только в глазах человека. Карюхин часто со страхом думал, что, возможно, Элиза и в самом деле не собака, а человек, притворившийся животным, не вынеся унижений и страданий рабской людской жизни. Не потому ли Элиза неохотно общается с другими собаками, а лепится к человеку, словно человек и есть его родня. Даже грибы в лесу он помогал Карюхину искать, отличая хорошие от поганок. Свою хижину Карюхин делил с Элизой, Элиза в отличие от других собак не гонялся за крысами и птицами и потому мирно уживался с Клеопатрой.
Однажды, идя лесом, Карюхин явственно услышал, как кто-то позвал его. Позвал знакомым, давно забытым голосом, назвав не по нынешнему взрослому имени, а ласково — «детонька». Так звал его мамин прадедушка Афанасий, который высох от долголетия, скорбя, что Господь забыл его. Не «деточка», как звали все, а нежно — «детонька».
Карюхин остановился, оглядываясь, постоял в недоумении и дальше пошел, но неожиданно обернулся, словно только что увидел нечто памятное, родное. Это было странно и необъяснимо: он стоял возле огромного засыхающего дуба с присосавшимися к стволу черными одеревенелыми грибами, у корня лепились хилые плети седеющего мха.
Отчего, почему умирающее это дерево с влажной плесневеющей бородой напомнило ему деда Афоню, умершего давным-давно? Будто в этом дереве жил дух старика, окликнувшего его сейчас нежным детским именем. И подумал Карюхин, испугавшись своей догадки: может быть, люди, умирая, превращаются в другие живые существа, в деревья и продолжают существовать, насыщая воздух живительным дыханием, чтобы помогать еще не умершим людям доживать век свой, вдыхая свежий воздух, исходящий от их листвы. Значит, все, что связано с тобой, никуда не исчезает, все существует и все бессмертно?
— Детонька, — снова услышал он, оглянулся и увидел: вдали на поваленном дереве и впрямь сидит дед Афоня, щупленький, седой, обросший белыми волосами, из-под которых не видно почти лица. Преодолев испуг, спросил:
— Ты кто, дедушка?
— Леший я.
— А разве лешие есть?
— Не… нету…
— А ты кто?
— Леший, детонька, леший.
— Так нет же леших.
— Нету, а я есть…
— Как же тебя зовут?
— Толенька… А тебя?
— Гриша.
— А собачку? Красивая собачка, добрая.
— Элиза.
— Хорошее имя, женское, все женское хорошее, материнское, мою маменьку величали Клавдией, а жену нареченную Марфой, а сыночка, как тебя, Гришенька. Ласково звали сыночка моего — Гришенька. Царствие ему Небесное! Погоди, не уходи, Гришенька, посиди со мной. Хочешь, повожу тебя на паровозе, паровоз у меня надежный. Теперь таких нет, теперь, Гришенька, одни электрички. Или поедем на трамвае. Я и на трамвае служил вагоновожатым… Тоже по рельсам бежит, динь-динь звенит. Ну, садись, поехали…
Карюхин сел рядом с Толенькой.
— Вот спасибо, — сказал Карюхин, — давно я на трамвае не ездил, поехали.
— Динь-динь, — звонким голоском крикнул Толенька, топнул ножкой, повернул какой-то невидимый рычаг перед собой, объявил: — Граждане пассажиры, наш трамвай номер шесть следует до горсовета с десятью остановками, будьте осторожны, следите за порядком, предъявляйте проездные билеты, не стойте на подножках. — Сказал, снова повернул невидимый рычаг, прозвенел — «динь-динь», попыхтел, пошипел и неожиданно удрученно сказал: — Прости, Гришенька, прости, детонька, устарел я, забыл, как трамвай водить. Давай я тебя на паровозе отвезу, у меня паровоз замечательный, «ФД» называется, сам черный, колеса красные. Сейчас загрузим углем и помчимся… Давно я никого на паровозе не возил. Ой, забыл, как до депо добраться. А, вспомнил… Нет, не помню. Беда у меня, Гришенька, горе неслыханное: сынок помер. Люди добрые похоронить помогли, комнату, где мы с ним жили, купили, а меня в деревню повезли на новое жительство. А там никакого жительства не оказалось. Ну, что делать? Я в лес ушел и живу. Я лес люблю, ты вот на помойке существуешь, не людское это дело, поверь, а я в лесу, в земной свежести, питаюсь ягодой, грибами, травками, все очень полезно, все красиво… Отгадай, сколько мне годков? Не скажу, потому сам не знаю, забыл, никому я не нужен, себе только, главное — в ладу с самим собой жить, обиду ни на кого в сердце не держать… Гляжу в небо, облачко проплывет, думаю: нет ли на этом облачке сыночка Гришеньки. Когда солнышко светит ярко, знаю: это он, Гришенька, кости мои старые разогревает, заботится. Дождик идет — значит, он в разлуке со мной плачет, как и я плачу, страдаю… Зимой, знаешь, тоже своя полезность и приятность есть всякая. По снегу белому, по холоду лютому то белка пробежит, то зайчик пропетляет, то собачка с помойки твоей прибежит, погавкает, хвостом порулит и убежит, а то волк песенку споет. Все жизнь, все природа… Людям я, хлам такой, не нужен, а зверюшкам любопытно, им нужен хоть для интереса: что за леший такой в их владениях существует? Иногда сам Гришенька навещает, сидит, ласковый мой, смотрит, любуется, а я на него любуюсь, глаз не свожу. Наблюдаю, вижу: за три года не устарел. Зуба у него не было внизу, дырка была, он в эту дырку папиросу «Беломорканал» совал, а сейчас, не удивляйся, нет дырки, зуб вырос, и не курит, нюхаю — не пахнет, и водкой не пахнет, не пьет, значит. Моложе своих пятидесяти выглядит. Он даже согласился со мной на трамвае поехать, раньше не соглашался, а тут вдруг очень охотно согласился. Поехали мы с ним на хорошем трамвае — чехословацкий «Татра», марки Т-З, старенький, я на таком служил, таких вроде и нет теперь. Знаешь, куда доехали? До Москвы. Это ж эвон как далеко, а доехали. Там в Москве — слыхал? — поезда, говорят, под землей бегают. Интересно было, но я забыл, память у меня осечку дает, худая память, ничего не помню. Это же надо: поезда под землей бегают…