I — Девушки, на катер ба!
— На катере перетопнем, куда — а!
Матросы, заслышав, плутали назад:
\ — Не пойдет катер, бабы, ето называется двенадцать баллов.
I — Ночуй, крали, с нами!..
— Айда в кубрик, на подвесную… качнем!
Буря перевертывала, заставляла не идти, а падать назад спиной… Кое‑как нащупал ступеньки знакомого трапа, вполз наверх, впиваясь пальцами в фалреп. В лицо покалывали первые дождевые капли. «Качу» глухо шатало с боку на бок. И только успел раскрыть дверь каюты, как ливень хлынул по спардеку гневным, дремучим гулом…
Неизвестно, задремалось ли потом, но до сознания смутно и последовательно доходило все, что делалось за тонкой дверью, в пространствах палубы, мрака и ливня. Мимо то и дело топали бегучие, встревоженные ноги. Под Севастополем случилось несчастье с катером, который никак не мог ошвартоваться у пристани. Под натиском бури лопнул якорный канат, и катер, боясь разбиться о берег, так и не пристал, а пошел обратно в штормующее море и где находился — неизвестно. С севастопольской пристани кричали в телефон; в бухте под ливнем метались по берегу с фонарями, сигналили в темноту невидимому катеру. У «Трувора» и «Витязя» сорвало и унесло в море сходни, и матросы, возвратившиеся с вечеринки и отчаявшиеся пробраться на мечущиеся, захлестанные прибоем тральщики, толпой привалили на «Качу», а сбившиеся с ног старший офицер, вахтенные, тоже грязные, облипшие от дождя, будили тусклые от ночника, впросонках матерящиеся кубрики, размещали там бездомных…
Над Черным морем буйствовал шторм.
Около полуночи к Шелехову тихо постучались. То был Лобович, осторожный, извиняющийся:
— Вижу свет, думал…
— Нет, нет, не сплю еще, присаживайтесь, Илья Ан- дреич. — Шелехов с любезной готовностью поднялся на койке.
— Да где присаживаться, видите, обмок, как курица. Такой тарарам получился… А каюта теперь у вас хороша, хороша! Не ушел бы я с «Качи» на вашем месте.
— Нет, уйду, Илья Андреич, решено.
— Потом я скажу: сейчас к матросу надо ближе быть. Время такое, что всех ребят может заломать. Матроса жалеть надо. А на плавающем — там работы на вас навалят.
— Я решил твердо, Илья Андреич. И от матросов я никуда не отступлюсь.
— Ну, ну, — со вздохом махнул рукой Лобович. — Что же, канатом вас насильно не привяжешь. А у нас… неприятность, Сергей Федорыч, большая: сейчас внизу с вахтенным офицером радиограмму расшифровали…
— Какая? — встрепенулся Шелехов.
— Миноносец на мину напоролся у Фидониси. Миноносец «Зацаренный». Вчера ночью…
— Позвольте… «Зацаренный»? — перемогая внезапно подступившую сладкую тошноту, переспросил Шелехов. — Ну, а как же… спасли?
Лобович снисходительно усмехнулся:
— Ну… где же спасли! Не одна мина была, а букет… так называется. Немецкая штучка. Когда букет, от корабля — только пар.
— У меня там товарищ был, Софронов, по школе… Значит, пар?.. — лепетал Шелехов.
— Наших качинских двое ребят там, зимой еще списались, смирные ребята. Так зря, так зря все это…
— И видал‑то я его недавно, — твердил про себя Шелехов. — Софронов, он всегда чудной был, тяжелый…
— Я от неприятности к вам зашел, больше некуда, все спят… А выходит, и вас расстроил. Вы спите, спите… война, ничего не поделаешь! Жизнь — полушка, Сергей Федорыч, что над этим мозги зря крутить.
Через распахнутую дверь слышалась бурная капель и подбортное ветровое неистовство. Шелехов с болезненной поспешностью погасил огонь и зарылся головой в подушку. Он еще не успел продумать, назвать про себя какую‑то гнетущую грозность — не то что не успел, а нарочно хотел упастись от нее, проскользнуть в сон. Потом, потом…
А Лобович, рассыпая в ветер искры своей трубки, прошествовал в каюту, аккуратно переоделся там в сухое и, услышав, что вахтенный матрос скучливо плутает по палубе, зазвал его к себе. Лобович медленно приминал пальцем пепел в трубке; вахтенный Кащиенко, похожий в своей нелепой бескозырке на китайца, скрутил из офицерского табачку цыгарку. Оба молча и раздумчиво попыхивали дымком.
За полночь переваливало.
— Бывало так, — рассказывал Лобович про какие‑то далекие, может быть, и сказочные времена, — бывало, когда идешь пароходом в такую заварушку, то первое дело, Кащиенко, бойся, брат, за груз. Груз правильно уложить — это не гашник завязать! Чтоб не болталось, чтоб самое, что потяжельше, подгадать на низ, да так, чтобы в первом же порту пулей можно было сгрузить, что требуется.
Лобович был из торговых моряков.
— Я думаю, Илья Андреич, за эту бурю, — ответил, насасываясь приятным табачком, вахтенный, — дожжи она надует до самого Катеринослава. Бакча от етого взопреет и в гущину пойдет. И скажите, что там одна баба может справить?
Вахтенный вдруг испугался и поморгал на офицера осторожно: не сбрехнул ли грехом несуразное что… Но Лобович продолжал слушать с приятной внимательностью, и слушать и отсутствовать, потому что под усыпительный дождь очень мирно и успокоительно дымили пароходы, пароходы из бывалого, высокие черные красавцы с огненной ватерлинией, гости крымско — кавказ- ских и океанских путей, и боцманы сипло орали «майна», и весело наступала из тумана пестрая дымная портовая кипучка. Вахтенный успокоился, пососал еще дымку.
— От етого в усем государстве и питания плохая пошла, что одна баба на хозяйстве сидит. Что она, баба! Вот у Севастополя у кондитерских и то хлеб — от… серый. Болтали тут, Илья Андреич, насчет пятого года, что дебилизация… зря, наверно?
Лобович горько кривился.
— Да что пятый год!.. Все надо кончать, Кащиенко. — Офицер осторожно наклонился к плечу вахтенного. — Обо…лись, брат, хуже русско — японской. Хуже!.. И ведь там… энти… знают, сукины сыны, про это, а тянут свое. Дождутся, Кащиенко, победного конца. Э, да что говорить! Вчера опять вон неприятность вышла…
— Какая? — полез ухом вахтенный.
— Да… чего там! — смутился разоткровенничавшийся Лобович. — Кажется, затихло? Ты бы сходил в камбуз, косточек мне притащил бы, остались, наверно.
Вслед за вахтенным и Лобович, надев кожан и старую фуражку, спустился на нижнюю палубу. Слабеющий дождь названивал о воду в забортной тьме. Лобович, прежде чем сойти на берег, заботливо заглянул, — он делал так каждую ночь, — в ночниковые сумерки матросского кубрика. Там все было спокойно, уютно выхрапывало в несколько тонов, отдыхало здоровяцкое матросское тело, нагулявшееся, натрудившееся, намитинговавшееся за день. Лобович постоял с минуту над этой бездомной колыбелью и, съежившись, отвернулся; щекотная теплая слеза скатилась через щеку, обмокрила щеточки английских усов, поспешно и сердито облизанных. На палубе вахтенный подал ему охапку обглоданных костей, завернутых в газету. Офицер нахлобучил башлык, взял кости и полез по трапу в тьму.
Парная мгла вздымалась с остуженной дождем земли. Луна, непогоже просачивающаяся из облаков, бежала в теплых болотцах по мостовой, обнаруживала мутные громоздкости береговых сараев, за ними — сказочную горбину какого‑то несуществующего пригорка. Лобович, нащупав знакомое место, остановился, высыпал кости на землю и свистнул! И тотчас же радостным, жадным брехом откликнулось то там, то сям в темноте, и чуть ли где‑то еще не за версту шурхала грязь под невидимо отмахивающими ногами, екали задыхающиеся глотки. Откуда‑то вырвалось с полдесятка одичалых, мокрошерстных псов, крутились возле человека, ломились к нему на грудь с остервенелой лаской. Лобович едва успевал отталкивать их ногой.
— Цыц, цыц!.. Довольно, жрите, чертяки!.. Ну вот, вот, ослеп, дуралей — псина!
Собаки, оставив его, пали на кости, скатились, грызя друг друга, в одну урчащую, ощетиненную кучу. Человек терпеливо, с притворным гневом разнимал их, расшвыривал кости в разные стороны, указывал добычу тем, которые метались зря. Человек стоял, очень довольный, среди этой свалки в нахлобученном башлыке. Так было каждую ночь. И темная отштормовавшая земля, изъязвленная войной и смятениями, чувствовалась — сквозь одинокую, сиротскую человечью жалость — населенной одинокими близкими, она смутно, но неукоснительно подвигалась к добру.