…Все‑таки заглянул однажды на «Качу» и Лобович. Пожал вялые руки кают — компанейским, присел без приглашения.
— Ну, как у вас тут?
— Да ведь чего же… живем.
Лобовичу, изнуренному долгим одиночеством, хотелось задушевно объяснить кают — компанейским насчет «Трувора», — что пошел ради них же уберечь от неприятности — и не одного, может быть, Анцыферова… Но вместо задушевности из‑за насупленного офицерского молчания явственно грянул задирающе — скрипучий гогот Свинчугова:
— Эх ты, едрена… рево — лю — ционный адмирал!
Конечно, никакого Свинчугова и в помине не было — ни в кают — компании, ни на свете… Мглистое, водяное утро в конце декабря, длинный стол, качинский, столетний, обжитой, как родина; за ним, будто на другом краю прорвы, сидят молчаливые, лобастонасупленные, мешают ложечками остылый чай, курят, стараясь если и взглянуть, то мимо друг друга… Конечно, это сам Лобович занес его сюда, в последнее бездельное время что‑то все чаще, все ядовитее навещал его покойный поручик — должно быть, от раздумий, от одинокого лежания в труворовской мрачной, ободранной каюте. Смутясь, забывчиво повторил вопрос:
— Ну, как вы тут, на «Каче»?
— Да ведь чего же… живем. Ждем, когда очередь на Малахов дойдет, охо — хо…
— Да будет вам, господа, какой теперь Малахов! Все кончилось, чего зря говорить. Вон ревком‑то как за порядочек взялся…
— Ну да, вам‑то, конешно, говорить не приходится. Вас‑то на Малахов не поведут!
А может быть, и не о «Труворе» надо было говорить, а о Свинчугове? Или вот еще — из Евпатории только что дошла новость: офицерская шайка схватила там и замучила насмерть председателя Совета, большевика Караева. Тело его, выброшенное на улицу, было неузнаваемо, все в пулевых и штыковых ранах, спинной хребет переломлен так, что затылок касался ног… Лобович видел ростовские трупы, тысячами положенные в Дон. Он шел по пустому коридору жизни, между двух человечьих стен, где с обеих сторон дышала на него горячая, скрипящая зубами ярость, — если бы об этом рассказать, спросить… вот хотя бы того же Анцыферова?
— Если кто, господа, имеет что‑нибудь против моего поступка относительно «Трувора», то скажите прямо и откровенно. Я обиды никому не хочу, я разъясняю.
— Ну да, конечно, какая теперь обида, — уклончиво отвечали офицеры.
Анцыферов ядовито смиренничал:
— Да что уж тут… У меня зубы золотые!
Иван Иваныч, которого будоражило самое отдаленное напоминание о бригадном комитете, ворвался в разговор со своим:
— А про меня вон чего вынесли: повесить! Это за что же вешать? Ну, я при старом режиме ругался — выругай теперь ты меня. Ну, я тебя тогда ударил — теперь ты мне в морду дай раз или два! А вешать за что?
Как будто еще более осиротевший, спускался Лобович с «Качи» в пасмурную сырь порта… На свалочном, занавоженном берегу, где того гляди ржавый ошметок вонзится в башмак, из‑за разбитых ящиков, из‑за плесневеющих вверх килями шлюпок, из самой земли вырастали робкие костлявые одичалые псы — один, два, три… не отрывая печальных глаз от спины Лобовича, помахивая хвостами, тихо следовали поодаль, пока опустивший голову скучливый человек не исчез за трапом «Трувора». И долго еще сидели, подняв жадные морды к пузатой, обмываемой грязным прибоем корме.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Устранение Бирилева с должности начальника дивизиона, в другое время вызвавшее бы громоподобное впечатление, прошло теперь почти незамеченным. Некому и некогда было злорадничать по поводу падения этого надменно — сухого в обращении, всегда особняком державшегося лейтенанта, а о негодовании смешно было думать. Каждому своя рубашка ближе к телу… Самолюбивый Бирилев с виду был тоже спокоен и переживал этот тяжелый и нежданный удар в одиночку.
Рук он, однако, не опускал. Действительно, по натуре Бирилев оказался напористым и цепким. Через Кузубова подбил команду устроить на «Витязе» общее собрание дивизиона — для выяснения обстоятельств. Витязевские были явно возмущены вмешательством бригадного комитета в дивизионные дела. «Нашлись там двое — трое суматошных, свое «я» показывают, а за ними все, как бараны. Что им Вадим Андреич сделал?» — роптал преданный Би- рилеву Хрущ.
Бирилев два дня не показывался на корабле совсем, а накануне решительного собрания вызвал флаг — офицера на свою городскую квартиру.
С какой отрадой вдохнул Шелехов свежий, безбрежно — открытый во все стороны воздух, впервые безбоязненно вдохнул после двухнедельного почти заточения на корабле! Он озирал город глазами только что тяжело переболевшего человека. Почему такой низенький и захиревший Нахимовский проспект? Провинциально — облезлые, тусклые фасадики домов, пустые, не мытые давно магазинные окна, колдобины на мостовой, запорошенные лошадиным навозом, окурками. Прохожие, одетые трепано и бедно, ненастно спешащие по скучным своим делам. И вообще все — посеревшее, прибеднившееся, под стать самому Шелехову, с которого тоже срезан был весь прежний блеск — и золотые фестончики с рукавов, и расшитая кокарда с фуражки, и орленые пуговицы шинели были скромно обтянуты черным. В окне, отразившем его прохожую фигуру, показался сам себе похожим на отставного телеграфистика. Нет, ничего не было жалко — сердце даже радовалось втайне этому оскудению и серости: было бы больнее застать здесь какое‑нибудь праздничное марево, испытать снова укусы щемящих воспоминаний… А может быть, он их уже испытывал, глядя на знакомые опустелые места, только не сознавался, не давал себе воли?.. И когда в сквозине голого бульвара метнулось перед ним охмуренное море без единого судна, без единого паруса, все заросшее грязно — седым ковылем зыби, кидающееся под разрывные, клочкастые тучи, — он охотно запомнил для себя его вымороченную зимнюю пустоту, его отталкивающую человека дикость… Теперь он знал, не по чему будет тосковать, сидя в одиночку на корабле и поглядывая тайком на крыши запретного города.
Бирилев начал разговор в некотором замешательстве, с описания тяжелых своих чувств, ибо тема была чрезвычайно деликатная: надо было внушить Шелехову, чтобы он подтолкнул матросов, Каяндина или Кузубова, обязательно выступить за начальника на общем собрании и даже подсказал им те доводы, с которыми желательно было бы выступить… Растроганным голосом, но отводя взор в сторону, Бирилев сказал:
— Дело не в дивизионе, ясно: я не годен им. Эх, Сергей Федорыч! Конечно, уберут меня, сделают вас, любимого офицера, начальником дивизиона.
— Что вы, — оскорбленно запротестовал Шелехов, — что вы, Вадим Андреевич! — а у самого преступно радостно заскакало: а вдруг? Впрочем, только на секунду… к чему было опять обольщать себя по — мальчишески, если не выбрали даже по — прежнему в бригадный комитет, если забыли… Другие, не вешние текут времена.
— Конечно, я мог бы пойти к командующему, устроиться сейчас же, меня везде примут с удовольствием, но досадно: самолюбие, Сергей Федорыч!
Шелехов согласливо кивал. Он‑то знал, что бывшему лейтенанту уже не устроиться, что паскудная будет жизнь, с волчьим билетом… Но нарочно кивал — из стыдливой жалости, что ли? На прощание благородный и совсем одомашненный Бирилев, сняв со стены какое‑то резное деревянное сооружение, похвастался перед Шелеховым:
— А я вот чем поправляю свое настроение в тяжелые минуты: видите, делаю полную модель «Витязя»! Киль уже готов вполне, вот тут подразумеваются шпангоуты… Как‑то хорошо забываешься за этим!
Он объяснял любовно, какие и где появятся подробности: лебедочки, трапики, выстрела, шлюпочки… На память о годах войны и о совместной службе с Сергей Федо- рычем он потом повесит «Витязя» в своем кабинете. А Сергей Федорыч будет где‑нибудь греметь по ученой специальности, о, он ведь умница — я в глаза не люблю хвалить, но — умница! И, должно быть, модель «Витязя», висящая над столом, сопрягалась в мыслях Бирилева с каким‑то светлеющим издали, как встарь, временем: под окном тихая травяная улица, на Приморском гуляют барышни в белом, по асфальту печатают шаг ревностные, радостные стараться матросы. То видно было по размяг- ченно — мечтательному его взору… А на Шелехова — странно — потянуло вдруг той же опротивелой сонливой запер- тостью, которой тюремно дышал две недели на «Витязе».. Встать бы, расправиться, до стона хрустнуть всем засидевшимся телом!