На этом берегу тускло ниспадали во мглу стены Петропавловской крепости. Угадывался вонзенный в дебри неба высочайший шпиц. Когда сойдет лед, волна забьет внизу о нелюдимые, мертвецкие камни.
Шелехову представились не виданные им никогда, лишь по книгам известные казематы жуткой тюрьмы. В мыслях они были, должно быть, ужаснее. С перелистанных когда‑то страниц «Былого» вставали портреты; среди них были и офицеры — почему‑то на всех портретах с большими, томными и впалыми глазами, в неуклюжей бороде… Подумалось о десятилетиях, как одна сплошная ночь, о содрогающей тоске желаний, о потных ледяных камнях, прижимающихся ответно к горячему телу. А смычки молодости звенели и тогда, и любимые, в весенний вечер, предавая их, кружились далеко в бальной тесноте!.. И вспомнил других офицеров — японской войны, жандармских управлений, офицеров пятого года, в фуражках с остро и туго обтянутым верхом, со скудными вислыми усами — тех, которые расстреливали, махнув перчаткой в стену тупых, косных солдат, — офицеров, на бесчеловечной преданности которых покоилась империя.
И вот — распахнуты камни и насквозь пусты и пройдены народом дворцы. И вот он — офицер же, но ко торого сделала офицером революция — та невероятная, грезимая, ради которой хоронили заживо свои единственные, солнечные жизни, были казнимы… К нему подступали, глядели из погребенного темные, в мученической бороде, глаза.
— Я!.. — крикнул Шелехов, сорвал фуражку, согнулся, упал мокрой щекой на парапет моста. — Я-., офицер революции… вас приветствую… борцы, мученики!.. — Слезы бежали ядовито, обжигающе: это было и совсем театрально и вместе с тем искренно, потрясающе до судорог сладостных, до колыханий. — Я клянусь…
Он, не дошептав, сорвался и побежал прочь. Только где‑то уже на Каменноостровском — квартала за два от моста — очнулся от громкого хорового пения. Он озяб и пылал весь. Навстречу ему валила толпа, загородив всю улицу, слишком мрачная толпа для полночи, со знаменами, с факелами: вероятно, рабочие с какого‑нибудь недалекого завода. Они шли, тесно сцепившись под руки, захватывая рядами не только мостовую, но и обе панели. Почему‑то было много женщин в платках, и от женских голосов пение было звонко — злое, рыдающее:
…в любви — и беззаве — етной к наро — оду…
Его потревожила эта неизбежность встречи — толпа шла прямо на него. Он непременно должен был сейчас завязнуть в ее рядах. Время было глухое, улица пустынная; погоны опасно и нагло сияли навстречу этой поднявшейся в полночь нищете. Ему представились почему‑то насмешливые, разъяренные глаза, особенно у баб — работниц, почудилось, что вместе с ними и тот перевязанный солдатишка принес в их ряды свою злобу и обойденность. И будто в самом деле было что‑то такое за Шелеховым, за что надо его покарать, что он сам не знал…
И неожиданно для самого себя — согнулся, трусливо нырнул за угол, в мрак, стоял там, прижавшись к стене, выжидал…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Наконец, наступил день, от которого у многих заранее трепетало сердце: выпуск получал назначения в адмиралтействе.
Все было не так торжественно и жутко, как казалось издали, из ожиданий. Собирались в сереньком низковатом зале, где меж низкорослых грязноватых колонн застряли навсегда бумажные будни, слезливые утренние окна, столы с грудами дел, накопленными, должно быть, за столетие. Неслышно суетился чиновник, бывалый в этих бумажных катакомбах, в плесневелом кителе, подавая каждому какую‑то ведомость расписаться. С бывшими юнкерами, которых собралось около сотни (остальные были в отпуске), ворвался сюда топот, благовест новых времен, ветер. Все еще крутились, половодили улицы народом, манифестациями, грузовиками; выше всего шли знамена, с которых кричало: «Рабочие к станкам! Солдаты в окопы!» — и оркестр гремел впереди маршевой роты, вразброд хлюстающей по мартовским лужам с гордым плакатом: «Мы идем на фронт», от которого было неуютно вчуже, беспокойно, будто ты уже в окопах, где тянется брюзгливый, затерянный в гиблых полях день, чмокает гнусная ледяная жижа под ногами и кругом — одна ножовщина в мокрых папахах, не признающая никого…
«А куда выпадет мне?» — думал каждый из ста. Вдруг возьмет революционное правительство и двинет на самый настоящий сухопутный фронт, под какой‑нибудь Двинск или Осовец: есть там какие‑то морские роты из штрафных матросов, списанных с кораблей. Всего можно ожидать в такое время.
Но вышло совсем уже не так зловеще. Пришли с бумагами еще два чиновника, которым было дано вершить это дело, — два равнодушно — любезных щемящих человека; они в сдвинувшейся настороженной тишине сели за стол и объявили:
— На всех полтораста офицеров имеется сто двадцать вакансий в Балтику и тридцать на Черное море.
Пелетьмин, выглядевший теперь, в офицерской форме, совсем красавцем и державшийся с презрительным отчуждением от прочих товарищей, вкрадчиво наклонился к члену комиссии:
— У меня, господин кавторанг, есть вызов в Севастополь… от командира миноносца «Гаджибей».
Человек пять — шесть так же вкрадчиво и просяще полезли за ним.
— У меня требование из Новороссийска.
— У меня — в гидроавиацию…
Маленький Мерфельд, подслушавший этот разговор, шариком подкатился к толпе выпускных, стоявших между колонн:
— Товарищи! Это безобразие! Они, пользуясь своими связями, разберут лучшие вакансии. Мы протестуем! Не давать! Теперь к черту все сословные привилегии, дядюшек, тетушек, не прежнее время!
— Не давать! — зароптали прапорщики. — Пусть по жребию.
Шелехов, помутнев, подошел к столу и сказал злобно и тихо:
— Товарищи члены комиссии, я заявляю: если вы будете использовать какие‑то там протекции и прочие штуки, назначение будет недействительным… и я иду в Совет рабочих депутатов!
— По жребию! — наступали прапорщики.
Пелетьмин с вежливой улыбкой раздвинул свои румяные ненавидящие губы.
— Господа… «товарищи офицеры»!.. Можете не кипятиться, мы, если так, не настаиваем на… «сословных привилегиях».
— Если бы и настаивали, ничего бы не вышло! — задирчиво буркнул Шелехов, все еще дрожа от припадка злобы, будто хотели что‑то украсть у него, самое большое в жизни.
Было предложено подходить к столу и вынимать жребий в порядке успешности. Чиновники с той же равнодушной любезностью согласились. Шелехов кончил школу пятым — он, значит, шел почти в самом начале.
Пелетьмин же громко сказал кому‑то из своих:
— Через месяц все равно буду на «Гаджибее», а не в экипаже.
Офицеры переглянулись со злорадной усмешкой:
— Посмотрим! Нам сейчас важно, а там — что хочешь.
— Пускай утешается.
Катин в группе выпускных рассказывал о Севастополе, с обычной своей мальчишеской пылкостью хватаясь за волосы, подтанцовывал от восторга.
— Двоюродный брат оттуда приехал. Все матросы одеты по форме, вежливы, все отдают честь! На кораблях чистота! Выбирают во все комитеты только офицеров.
— Это настоящий революционный флот, не кронштадтские головорезы.
— Он имеет за собой — «Потемкина», Шмидта…
— А город, а море — роскошь! Какие девочки!
— На Приморском бульваре…
— Я определенно в Севастополь! — кипел Катин. — Я знаю, что вытащу ближний номер. К черту Балтийскую лужу!
— Не вытащишь!
— Не вытащу — с кем‑нибудь поменяюсь. Дураков много… — Катин хихикнул, закрыв рот ладонью, чтоб не выдать себя еще больше.
Шелехов мало думал о том, куда ему хочется. Смутные пространства вод рисовались во временах, впереди. Не все ли равно — ив Гельсингфорсе и в Кронштадте будет когда‑нибудь солнечно. Нет, Кронштадт рисовался как‑то иначе: чумные, окрашенные убийством форты, низкое небо над волной, наползающее почти на верхушки мачт… Многих офицеров там еще держали в тюрьме. Матросы открыто не признавали Временного правительства, выглядели зловещими, непримиримыми… В Кронштадт не хотелось бы. А в Севастополь? Он не знал… Колебалось что‑то жемчужное, многоцветное, в туманах. Нет, что мечтать!.. Чтобы не услыхать в себе каких‑то бушующих желаний, чтобы больно не разочароваться потом, он стряхнул с себя все, упорно сказав: