Матрос затягивался с озорноватой усмешечкой:
— Табачок ничего себе… Офицерский!
Лобович, чувствуя соленую издевочку, хлопал Зинченко по колену:
— Хо — хо — хо!.. Совсем вас Петроград, Зинченко, того… Как‑нибудь, посвободнее будете, загляните ко мне, побалакаем.
— Я вот что спросю вас, Илья Андреич, — с тем же усмешливым миганием вкрадчиво обратился к нему Зинченко, — зачем мне капитан Мангалов такой шкентель завязал?
— А что такое?
•— Ну, не знаете вы! А зачем он, пока я ездил, на «Витязь» меня списал? Три года на «Каче» хорош был, теперь нет? Наверное, думает: на плавающем, дескать, подальше от команды. Так скажите ему, Илья Андреич, что теперь зажать рот матросу все равно никак невозможно.
Старший офицер вдумчиво пыхтел трубкой, колебался, не находил, что сказать.
— Знаешь что, Зинченко… — незаметно для себя перешел на «ты», видать, более привычное, — знаешь, плюнь ты на это дело. Зачем лишний тарарам заводить? Слыхал, что Скрябин говорил? Не время теперь, братишка, не время!
Зинченко косил глаза в пол, посмеивался.
Мотор рвано затрещал на берегу. Фастовец уже щерился там, вскидывая глаза вверх, ожидая спутников. Новенькая синяя форменка на мужицких костях его сидела нелепо, франтоватым пузырем. В движениях и на лице обозначалась истовая торжественность.
Шелехов потряс ему руку, как старому приятелю, и, так как оба матроса уступчиво пережидали его, первый возлег на уютные подушки.
Машина поднималась над бухтой, над грязно — зеле- неющими плоскостями прибрежий. Плакучий ветер бил в лицо. И вот они, холодеющие севастопольские долины, развалины древнего Херсонеса; рядом — тылы обернутых в море дальнобойных батарей, поднявшийся над древней землей, лазурно светящийся кусок океанов. Откуда все это? Две недели тому назад неведомый никому юнец — прапорщик, которого кают — компания встретила с отчужденно любопытствующим равнодушием: «А куда его назначить?» — «Да заткните какую‑нибудь штатную дыру, хоть вахтенным начальником на базе, благо он никогда не плавал». А через две недели: «Автомобиль выборным от бригады!» Тщательно оберегаемую бригадную ценность, которой даже Мангалову приходилось пользоваться изредка, случаем, — автомобиль золотоплечего верха!
Недаром с такой тоской выдавил тогда из себя Маркуша: «выберут»… Чуял, что это значит.
Бешено метало из стороны в сторону, порой клало прямо на плечо окаменелого Зинченко. Глаза того щурились, — видать, и ему ощущение полета было любопытно, ново и лакомо. Машина мчалась в прорытом среди плоскогорья русле, шоссе судорожно извивалось, каждую секунду можно было разбиться в щепы, в слякоть о каменистую, летящую в глаза стену. Пальцы сами впивались в кожаную обшивку, зубы скрежетали. Вот в глубине, на повороте, внезапно проступили опять воды покинутой бухты, тральщики лежали на ней подобно крохотным недвижным жучкам. Его бригада! Отсталая, заброшенная в забытой бухте, чернорабочая, привыкшая играть с гремучей смертью, бригада, которую в сущности он один ведет за собой. Конечно, конечно, не Скрябин, не Мангалов, а он один! Казалось, в свистящем кругом воздухе, будоражно дергая за сердце, играют невидимые триумфальные оркестры. Он поведет ее и дальше… Правда, распаленный мечтами прапорщик и сам не знал — куда.
…Скоро предстояли новые выборы в Совет. Шелехов не раз ловил себя на том, как полутайком от себя самого гадал, с екающим сердцем считал дни. Теперь‑то уж неразумно было упрекать себя в фантазерстве, сомневаться. Он знал, что придет в зал Совета сначала неизвестным, как две недели назад в бригаду, что затеряется на первые дни в толпе… насколько может затеряться бочонок с динамитом. А потом… думал прапорщик, потом о нем заговорят не только в бригаде, а и на боевых кораблях, на бульварах, в собрании, наконец — в каюте командующего… Он огненно поверил в это с тех пор, как прислушался к вскипающим в себе силам, как увидел под собой матросскую толпу, в ознобе восторга готовую беззаветно броситься туда, куда он ее позовет…
Но и Совет и Севастополь — было еще не все. Он сам пока боялся заглянуть дневными, трезвыми глазами дальше, в самое сокровенное. Можно было задохнуться, как вот от этого сумасшедшего ветра!
Автомобиль влетел в гору среди бирюзовых хижин предместья, бирюзовых от вечернего моря. Мимо проносились спинами в ветер прохожие, ремесленники, матросы, разбегалась детвора, крутились телята.
Впервые за всю дорогу Зинченко нагнулся к уху прапорщика.
— После митинга… — выкрикивал он осторожно, стараясь, чтобы слова не заглушил ветер, — после митинга, хотите, свожу вас на «Прут»?
— Куда? — любовно, благодарно переспросил его Шелехов. Машина вплывала в центральные улицы мимо трамвайных рельсов, стеклоглазых этажей, мимо оттененных зеленью тротуаров.
Та, вагонная, ночная незнакомка, могла теперь проходить где‑нибудь здесь, могла сейчас видеть его, быть свидетельницей его торжества. Он даже боялся оглянуться, пробежать глазами по тротуарам, чтобы не нарушить этой возможности.
— …на «Прут». Там будет собрание… не для всех… понимаете?.. Такого, как вы, ребята примут! И Фастов- ца попробуем прихватим.
— Да! Да! — пьяно смеялся Шелехов: он ехал, медленно красуясь, ощущая на себе ее невидимые, радостно изумленные глаза. Город все проникался ею — до блаженного, задыхающегося сердцебиения. Да, да, он пойдет, товарищ Зинченко, он пойдет, потому что жизнь, наконец, распахивалась перед ним настежь, со всем ее счастьем и удачей, и все равно, все равно, все равно было, куда идти!
ГЛАВА ПЯТАЯ
…Мглистые, приземистые своды трюма, подслеповатый брезг керосиновой лампы на шатком столе вроде кухонного, темные западины углов, из которых просекались кое — где мутноватые пятна сторожко прячущихся лиц, или кусок полосатого тельника, или колено, внимательно оплетенное пальцами.
Вот что осталось в памяти от «Прута», на который пошли все трое после недолгого, но бурного митинга в цирке. И лишь впоследствии осозналась вся зловещая значительность сборища и увиденных там людей.
Зинченко, оставив прапорщика с Фастовцем, подошел не здороваясь, — должно быть, виделись уже раньше, — к сидящему за столом пухлощекому матросу с пронзительными черными усиками и зашептал ему что- то на ухо. Матрос испытующе поглядел на Шелехова, на Фастовца, мешковато усевшихся на приступке железного трапа, уводящего в надтрюмную ночь, — глаза у него оказались тоже пронзительные, угляные, — соглас- ливо моргнул.
«Оправдывает мои офицерские погоны», — с иронией подумал Шелехов про Зинченко. Оглядеться пристально мешали встречно устремленные кругом, сквозь махорочную пасмурь и ламповое блистанье, любопытствующие недоброжелательные взгляды, а оглядеться надо было бы. «И на кой черт меня занесло сюда?» — раскаивался он. Привел Зинченко какими‑то окольными дебрями порта: где по шатким доскам, настланным через полуразрушенную баржу, где почти ползком, над кормой выскочившего на сушу парохода, где по краешку головоломной щели дока, на далеком дне которого посвечивала алюминиево отбросовая вода. Одному отсюда было не выбраться.
Зинченко по дороге из цирка все время негодовал:
— Ну, это, извините, не стадо баранов? У них еще от Николашки глаза не прочкнулись: раз начальство говорит, значит — пора, голосуй, и никаких. А наоборот крикнуть, попробуй — крикни! Если бы вы, господин прапорщик, как давеча в бригаде, сказали, так вас бы в клочья.
— Так ты и мине за барана почел? — озлобился плетущийся сзади Фастовец. — Я ж тоже руку тянул. Ты мине ето… сначала обдокажи, а потом я тебе буду баран.
Зинченко, обернувшись и в сумерках, должно быть, подмигивая Шелехову весело и с хитринкой, хвастался перед Фастовцем:
— Ты почаще ходи сюда со мной, тебе обдокажут, тольки слушай!
Шелехов принужден был согласливо подхныкивать, поддакивать, но все против воли, — ему от этих подми- гов не по себе было. Он тоже голосовал, как и Фастовец.