А я в этот момент все-таки, против своей привычки, оглянула комнату. Мне почудился во всех вещах оттенок некой официальной торжественности, все казалось не просто приобретенным для житейских удобств и комфорта, а преподнесенным за особые заслуги в особых случаях. На всем чувствовалась печать, извините за нелепое выражение, какой-то партийной премиальности.
— Ну, как дела? — с усилием пропуская слова сквозь зубы и губы, спросил меня хозяин, чуть-чуть повернув ко мне не голову, а, вернее, ухо.
— Пострадала, как я слышал? Реабилитирована?
— Амнистирована.
— А-а! Значит, что-то все-таки было. Кто совсем чист, того реабилитируют.
— Да, посмертно или после очень долгих мытарств и хлопот.
— И ты хлопочи. А как же иначе? Будь советский человек даже в положении ошельмованного, должен оставаться самим собой, должен бороться, если он уверен в своей правоте.
— Борюсь! — лаконично перебила я, подумав: «Интересно, это он из литературы взял или, наоборот, литература у таких, как он, берет, или взаимное оплодотворение?».
Я перевела разговор на другое. Мне хотелось нащупать и прощупать человека.
— Обстановочка у тебя… ого!
Очевидно, та самая блаженная улыбка, о которой рассказывали завистники, появилась на известково-белом, окостеневшем лице паралитика, не сама появилась, а будто кто-то ее отпечатал.
— Да, это все мне преподнесено… Спасибо партии и правительству, не забывают меня. Обстановка, секретарь-стенографистка, три сиделки, домработница-экономка — все от партии, все от советской власти.
Я подсказала, зорко вглядываясь в слепые блестящие глаза хозяина:
— Жертвы и честный труд не пропадают.
— О, конечно! Только я ведь не ради этого действовал. Я счастлив, что жертвы мои не напрасны, что наша родина победоносно строит коммунизм. Я лежу и думаю обо всем этом, вспоминаю этапы борьбы: гражданскую войну, эпоху реконструкции, напряженные годы первых пятилеток, вторую отечественную… и диктую. Газеты и вообще периодическую печать мне вслух читают. Радио слушаю… Друзья приходят.
— Кажется, у тебя много и других даров правительства, более торжественных и ценных? — спросила я.
Блаженная улыбка впечаталась глубже на лице паралитика. Он негромко крикнул:
— Товарищ Вернякова!
Быстро и неслышно вошла сиделка. Наверно, она была за дверью.
— Поднимите меня и подайте ящик.
Сиделка приподняла подушку вместе с туловищем больного и подала действительно роскошный лакированный китайский ящик.
— Откройте!
Больной с усилием погрузил искалеченные пальцы левой, немного действующей руки в эмалево-пеструю, шуршащую и звенящую массу.
— Вот видишь? Ты права. Это самые ценные дары. Это моя овеществленная энергия… Это… Это — прямо скажу — священные предметы, они символы нашей советской жизни, борьбы, строительства…
— Как распятие и иконы для христианина, — снова подсказала я.
— Да хотя бы и так. Только это символы не мистические, не небесные, это символы земные, символы победившей религии труда.
— Ого! Вон ты куда! — воскликнула я про себя.
Слепой ощупывал ордена плохо повинующимися пальцами. Блаженная улыбка не сходила с его лица. А меня, крамольницу и преступницу, охватил страх… Не благоговейный страх, о нет!
— И вот так ты и лежишь, диктуешь, ордена щупаешь, вспоминаешь этапы борьбы и гордишься достигнутым?
Тень неудовольствия омрачила блаженную улыбку:
— Ордена щупаю?
— Что? Кощунственно? Я, знаешь ли, неверующая: ни боговой, ни трудовой религии не признаю.
Больной презрительно с тем же усилием процедил:
— Никаких верований? Ничего святого? Нет! Я за свою веру, видишь, чем пожертвовал? Я — полутруп. И я свою веру никому не отдам. Не позволю, чтобы надругались над ней.
— Ну, а я за свое безбожие чуть ли не двадцатью пятью годами самой настоящей каторги заплатила, и я с удовольствием поделюсь этим безбожием с кем угодно. Я добрее тебя.
Помимо воли, в ответе моем послышалась едкая насмешка и злоба.
— Вот видишь: ты вся дышишь враждой… И хочешь, чтобы тебя реабилитировали. Как ты настроена?
— За настроение и дыхание не карает никто и нигде.
А пропагандой я не занималась. К сожалению, я человек без политических поступков.
— К сожалению? Ну ты озлоблена, устала; тебя захватило в общем потоке, когда трудно было разобрать, кто прав, кто виноват. Но пойми, что, несмотря на твою правоту, родина правее тебя. Пусть ты и несправедливо наказана… великая историческая цель оправдывает все. Значение нашей родины, как плацдарма…
— Причем тут родина? Родина была ошельмована вместе с нами, ошельмована, загнана, затоптана в грязь. И что такое родина? Что такое народ? Это я, ты, это Иван, Петр, арестант, вождь, рабочий, мужик… Вы вновь превратили родину и народ в какое-то отвлеченное понятие, в Иегову, требующего жертв.
Основин встревоженно, с величайшим трудом повернул к двери незрячие глаза и ухо. Я спохватилась: вот чертов темперамент. Вероятно, бдящие здесь сиделки и домоправительница аккуратно и преданно сотрудничают в известных органах.
Громким хныкающим голосом я заметила:
— Конечно, ты прав, а я грешница и разбойница, хоть я ничего и не совершила, но им виднее. Одна честная невинная советская женщина у нас… там… постоянно с достоинством повторяла: «Нас осудили, значит, так и надо. Не нам в этом разбираться… Не нашего ума дело».
Больной улыбнулся не обычной своей блаженной, а простой человеческой улыбкой.
— Вот ты опять язвишь. А к чему это приведет? Тебе нужно жить нормально, работать… нужна квартира. Неустроена?
— Нет, — буркнула я.
— В этом все дело. Невольно свои личные неудачи мы возводим в степень мировых катастроф.
— Такие личные неудачи выпали на долю десятков миллионов людей.
Больной поморщился и снова настороженно повернул ухо к двери, несколько секунд молчал, как будто прислушиваясь, потом спокойно продолжал:
— Да, были ошибки… Культ личности.
— И только?
Живая и отнюдь не блаженная судорога пробежала по окостеневшему известковому лицу.
— Может быть, и не только. Пусть ты и не преувеличиваешь, пусть пострадали десятки миллионов… пострадали несправедливо, безвинно. Советская власть все-таки существует. Она не свергнута, значит, она крепка, значит, в основе она права, несмотря даже на такие ошибки.
— В масштабах десятков миллионов людей? — с интересом спросила я.
— Да, даже в таких масштабах, — услышала я жестяные слова, произнесенные жестяным голосом калеки.
— Точка зрения хотя и не новая, но интересная. В официальной версии она как будто не принята.
— Ладно, поговорим о другом, — вдруг услышала я не жестяной, а человеческий голос. — Помнишь первые годы? Гражданскую войну? Я пришел с фронта. Вы все голодные, раздетые, работали в редакциях. Грязь, вши, интервенты… А какое настроение!
— Да, у нас только и радужных воспоминаний, что первые годы, вши, тиф, интервенция и апокалиптические чаяния мировой социальной революции. В те годы один будущий оппозиционер утверждал, что через три-четыре года человеческая психология неузнаваемо переродится… Наступит новое небо и новая земля… А в тридцатых годах этот пророк помешался и под каждым стулом в своей комнате искал агентов НКВД.
Дверь приоткрылась. Сиделка с заученно приветливым лицом заглянула в комнату и якобы озабоченно спросила:
— Не много ли вы разговариваете? Вредно.
Больной нахмурился и раздраженно возразил:
— С другими больше приходится разговаривать, — и, насильственно сменив голос, закончил:
— Ничего не вредно. Я все сам знаю, ступайте.
Сиделка бесшумно вышла, а больной снова настроил ухо по направлению к двери. Через несколько секунд мы услышали, как она говорила, видимо, в телефонную трубку приглушенным голосом:
— Да, приезжайте. Посмотрите сами.
Затем воровато осторожный звук — положена телефонная трубка. Неприятно защемило под ложечкой. Влипла, что ли? В самом безопасном месте… у героя, лауреата Сталинской премии… Интересно…