Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На следующий день, когда приехал доктор Джандиери, Агатия кое-как уже навела порядок — и все-таки что-то от вчерашнего урагана в воздухе еще оставалось. В доме царили неестественное, напряженное молчание и ожидание — ожидание не врача, а чего-то другого, более значительного, хоть и неизвестного. В одном месте на стене виднелся отпечаток окровавленной ладони Кайхосро, который Агатия не заметила или не смогла достать рукой; распластанный, как паук, отпечаток этот пытался, казалось, уползти наверх, в более безопасное место. Кайхосро лежал на тахте с перевязанной головой и хмуро, словно в чем-то сомневаясь, глядел на врача.

— Нашли время ссориться… — засмеялся доктор Джандиери. — Ну-ка, покажите!

Кайхосро был явно не в духе, — и каждый, кто увидал бы его глаза, печальные, как у попавшего в капкан зверя, тут же бы, не успев даже толком понять за что, его пожалел! С перевязанной головой он выглядел совсем уж беспомощно и одиноко. Доктор Джандиери осторожно снял окровавленную, задубевшую повязку и, нагнувшись вперед, упершись локтями в колени, внимательно осмотрел рану.

— Ничего страшного! Бровь чуть рассечена… вот попади она немного вбок и выше, тогда картина была б совсем иная, — деловито, серьезно сказал он.

— Все меня убить хотят, доктор! С самого рождения… — пожаловался Кайхосро, осторожно поднеся руку к ране. Без повязки, открытая неприятно холодному воздуху, рана пульсировала — глубоко, таинственно…

— Вы счастливый человек! — сказал доктор Джандиери, снова внимательно вглядываясь в рану.

— Счастливый? — изумился Кайхосро.

— Да ведь убить-то человека проще пареной репы— а вас, видите, никто не смог! Вы же сами сказали… — заметил доктор Джандиери, сбросив на пол грязную повязку.

— Да! — подтвердил Кайхосро. — Я размножил

лишь своих убийц… ничего другого из моей крови не родилось. — Усмехнувшись, он тут же застонал: даже от мгновенного движения рана разболелась, и его рука невольно потянулась ко лбу.

— Не бойтесь, не бойтесь! — успокоил его доктор Джандиери. — Это недостойно вас. Вы же старый солдат! Раненые офицеры войска в атаку водят. Илью Орбелиани с поля боя, говорят, по кускам выносили…

Одна щека Кайхосро сморщилась, словно чтоб отогнать муху. Выпрямившись, откинувшись на спинку стула, доктор Джандиери похлопал себя по коленям.

— Вы совершенно правы, — сказал он через несколько секунд, словно поняв, отчего Кайхосро сморщился, и отвечая на это, невысказанное. — Вы правы… время героев и героизма кончилось. Мы постарели, майор! В нас вкралась старость — а в старости душа сладка, как осенние плоды. До этого мы о ней и не думаем! Да, старость… а какой же черт еще? Пришел к больному — а сумку в коляске оставил…

— Петре! — нерешительно позвал напуганный своей раной Кайхосро. — Вы уж посидите тут… Петре принесет, — сказал он доктору, стараясь говорить так, чтоб не потревожить ни одной мышцы лица.

— Сейчас тебе лекарство приложим… как говорится, до свадьбы и заживет! — сказал доктор Джандиери, вставая со стула.

— И это уж недалеко! — В голосе Кайхосро вновь послышалась печаль. — Азраил меня повенчает…

Из комнаты Кайхосро врач вышел вместе с Петре.

— А где ж она? — спросил он у Петре, спускаясь по лестнице. Но он уже знал где, уже увидал дверь хлева с прислоненным к ней заступом. Петре кивнул в ту же сторону.

— Как ты смел, болван! — закричал доктор Джандиери, отталкивая ногой от двери заступ Георги.

Анна сидела на тахте. Из-за связанных за спиной рук она казалась горбатой.

— Погубила семью… ублюдка своего всем нам предпочла! — попытался оправдаться Петре; но, увидев глаза врача, он, словно побитая собака, вяло, неохотно отошел от двери хлева.

Бросив сумку на землю, доктор Джандиери лишь тут почувствовал, что у него дрожат руки. От тугой веревки на запястьях Анны остались красные следы. Он осторожно погладил их, словно смазывая ожог.

— Ну что тут поделаешь? — улыбнулась ему Анна.

— Молчи! — прикрикнул он. — Молчи, — повторил он шепотом. — Молчи, несчастная! Надо держаться, не сдаваться… и о себе хоть немного подумать! Не смей улыбаться! — снова крикнул он.

— Умер? — не спросила, а взмолилась Анна.

— Для тебя он давно уж мертв. Выкинь его из головы! — сказал доктор Джандиери.

Он держал в руках ее запястья, и она сидела молча— спокойная, покорная, податливая, как стебель комнатного растения. Это-то и заставило его растеряться — от ощущения слабых и упругих костей Анны у него так сжалось сердце, так закружилась голова, точно перед ним была не несчастная больная старуха, а молодая любимая женщина, с которой он, и сам еще молодой, робкий, впервые оказался вдвоем. «Я потому до сих пор выдержала, что хлеба из твоих рук поела…»— донесся до него голос Анны. «Хлеба? Какого хлеба?» — взволновался, забеспокоился, устыдился он. Напряженный до предела, он, однако, и пошевелиться не мог — не смел, не решался, словно не он, а Анна вцепилась в его запястья, и ему было неловко отнять их. От Анны пахло маленьким огородом, а ее тихие, чистые, робкие, как бы новорожденные глаза были похожи на подснежники, выглянувшие вдруг из разворошенного ногой сугроба… Так они и глядели друг на друга, пока из глаз Анны, словно вешний поток, словно клич победы, словно вырвавшаяся из загона овечья отара, не хлынули слезы — бог знает в скольких сердцах копившиеся, сколько раз перекипавшие, с каких пор таимые, сдерживаемые слезы! «Да, да… плачь, плачь, плачь!» — бессмысленно повторял взволнованный доктор Джандиери. Анна плакала и горячими от слез губами целовала его руки — и он даже не пытался отнимать их, как никогда не отнял бы у больного поднесенного ко рту лекарства или куска хлеба у нищего. «Уходи, забудь нас… не приходи больше. Спасибо, доктор! Нам ничто не поможет… такая уж, видно, наша судьба», — невнятно бормотала Анна, прижимая к лицу чистые, ароматные руки врача. Она была права — и успокаивать ее каким-нибудь сладеньким лекарством, и выражать то, что он чувствовал сам, было бы сейчас одинаково жестоко. Чуть погодя он уже сидел на облучке своей двуколки, и к его скулам присыхали тяжелые слезы. С шумом мчались назад нависшие над дорогой ветки деревьев; рвы на обочинах были наполнены сухими листьями липы, тополя, акации и плодовых деревьев. В уже опустевшем пространстве, кружась, исчезали голые, как ладонь, дворы пепельно-серого цвета, выгоревшие на солнце, кое-где уже замшелые черепичные крыши, прильнувшие к земле, застывшие, как купола со снятыми крестами, стога, балконы, украшенные кистями винограда и гирляндами еще влажных чурчхел, над которыми роились пчелы, — балконы, пахнувшие сваленными прямо на пол яблоками и айвой. Но он ничего не видел: в его глазах стояли слезы, сквозь них и пространство, и дорога, и спина лошади блестели совершенно одинаково, словно были посыпаны толченым стеклом, как пол в лавке Гарегина. Зато и его слез не видел никто — а если б и увидел, то счел бы их причиной дорогу, ветер и пыль. Он слышал лишь урчание лошадиного брюха и свист собственного кнута, занесенного не для того, чтобы погнать лошадь еще быстрей, а для того, чтоб отпугнуть от себя эту странную печаль и слабость. «Что с человеком? Почему эта божья глина так неизлечима?» — думает, шепчет, кричит потомок Эскулапа, наделенный бдительностью петуха, мудростью змеи и твердостью посоха, все на свете повидавший и перенесший и все-таки оставшийся наивным, мечтательным ребенком! Ибо и он, исследователь жизни и смерти, умудренный университетами, постигший глубину книг, невежествен и бессилен перед горем простой деревенской женщины, жизнь которой почему-то не соответствует раз навсегда установленным, изученным, сформулированным, общепринятым законам — подъемов у нее больше, чем спусков, пуд ваты для нее тяжелей, чем пуд железа, и одна ее слеза нуждается в большем просторе, заключает в себе больше тайны, чем целый океан… «Эй, Эскулап! Долго еще грезить будем?» — кричит себе человек, сидящий на облучке коляски, рослый и величественный, как господь бог, и одновременно, как ничтожная пылинка, затерянный в сверкающей тьме собственных слез, как выпавший из гнезда птенец, застрявший в колючих зарослях собственной тоски! А жизнь продолжается. Приготовившиеся к зиме люди уже заперлись в домах; гудят камины и железные печи; пар подымается от сохнущих на дровяных штабелях чулок, от булькающих на огне кастрюль и горшков. Беременная женщина входит в чулан и, засучив рукав, засовывает руку в заиндевелую банку с соленьями. «Что это ты, дочка?» — кричит ей свекровь. «Кисленького хочется!» — отвечает беременная, жадно облизывая свою мокрую, по локоть покрасневшую руку…

50
{"b":"554527","o":1}