Литмир - Электронная Библиотека
A
A
И всякий, кто встретится со мной... - i_009.png

«Спасся… еще раз спасся!» — думал на следующий день Кайхосро. И все-таки считать себя спасенным окончательно он не мог — убийство Георги вовсе не означало, что убийца им ограничится. Поэтому оно лишь пробудило старые страхи Кайхосро, еще раз убедило его в том, что жизнь его все это время висела на волоске. Он стоял во дворе и, терзаясь от страха, глядел на дверь хлева. На него жаль было смотреть! Издали он еще мог бы показаться скорбящим — в действительности же это был самый истинный, самый настоящий страх, нагло и смело разросшийся по всему его телу, выпустивший толстые, колючие листья, словно попавший на кучу навоза сорняк! Из хлева вышел отец Зосиме.

— Ну что там, батюшка? — умоляюще спросил его Кайхосро.

— Одевается! — коротко ответил священник.

Ответ этот поразил не только Кайхосро, но, казалось, и стоявшего под липами осла. Своими большими влажными глазами, из которых не исчез еще вчерашний испуг, осел так напряженно вглядывался в обоих мужчин, словно и ему не терпелось узнать, что происходит там, в хлеву.

— Одевается? Кто одевается? — взволновался Кайхосро.

— Сына раздела и сама одевается… Слава тебе господи! — перекрестился отец Зосиме. — Словно к свадьбе наряжается… теперь уж в последний раз! — добавил он, помолчав, и отвел глаза от осла, не выдержав упорного взгляда животного. — Агатия не давала: давай, говорит, хоть разок ополосну… Оденется, потом туда войду… — добавил он так тихо, словно стыдился животного, просил у него извинения за свое бессилие и бесполезность и для покойного, и для скорбящих. — Где Петре? — крикнул он вдруг.

— Не знаю… за рисом и рыбой пошел, кажется. Гибнет земля, отец мой… — пробормотал Кайхосро, не заметив гнева священника.

— Нет… нет еще! — сказал отец Зосиме. — Пока на матери окровавленная рубашка сына, земля еще не погибла!

Его глаза мерцали уже как обычно. На засыпанных перхотью плечах светился бледный луч утреннего солнца.

— К чему сейчас эти рассуждения! — обиделся Кайхосро. — Дня спокойно прожить не могу…

— Человек, друг мой Кайхосро, как мельница: что в него заложишь, то и перемелет! — сказал отец Зосиме. — Но он, черт возьми, должен хоть знать, что мелет…

Так вот оно и вышло — с этого дня Анна поселилась в хлеву. Под платьем у нее было надето окровавленное белье Георги, а ночью она спала в его окровавленной постели. Привыкшие к Георге воробьи будили теперь ее, и, когда осмелевшие, обнаглевшие птицы с шумом и гомоном окружали эту маленькую, преждевременно сломленную жизнью и все-таки всегда улыбавшуюся, как девочка на качелях, женщину, она говорила с ними о Георге, не сомневаясь в том, что они ее понимают. «Мой мальчик был добрый, он вас любил…» — говорила она, время от времени с улыбкой оглядываясь на Агатию, как бы гордясь тем, что воробьям так приятен разговор о Георге; и подавленная ее горем Агатия, скрестив руки на груди, молча глядела на нее. По желанию Анны осла ночью по-прежнему держали в хлеву, хотя внутри хлева она и устроила нечто вроде храма. На стенах висели брюки, рубаха, тушинская войлочная шапочка, покоробленные, задубевшие лапти и пестрые шерстяные носки Георги; в одном из углов стоял заступ с отполированной его ладонями ручкой; вокруг выцарапанного на камне человечка постоянно, неугасимо горели свечи, а у изголовья тахты курился ладан, и нить фиолетового дыма медленно, но безостановочно тянулась к потолку. В сумерках превращенного в храм хлева темное тело осла со слезящимися от ладана глазами возвышалось, словно монумент одиночества и безысходной скорби. «Ночью совсем спать не могу!» — голосом Георги жаловался Анне выцарапанный на камне человечек. «Почему, родной мой?» — волновалась стоявшая перед ним на коленях Анна. «Да вот — все у меня крик петуха того в ушах стоит…» — «Устаешь ты, сынок… очень устаешь. Ты еще маленький!» — шептала Анна. «Я всех вас помню, мама, всех вас жалею…» — отвечал человечек, роняя восковые слезы. «Почему ты плачешь, сынок… почему ты плачешь?» — разрывалось сердце Анны. «Как это почему, глупенькая? — не щадил ее человечек. — Мать оплакиваю, вот почему!» — «Да, родной мой… да, отрада моя! Сын мать оплакивать и должен!»— била себя кулаком в грудь Анна. Их уединение нарушалось лишь боем часов — этот дребезжащий, безжалостный звук так пугал Анну, словно все еще длилось прошлое, словно ей, тайком прокравшейся на свидание с Георгой, сейчас предстояло вновь идти туда, в логово ненависти, чтоб опять греть кирпич заживо гниющему мужу, чтоб ради одного сына опять лгать и хитрить с другим. Бдительный, неподкупный страж двухэтажного дома Макабели своим гудящим боем опять звал, предостерегал, нагонял страх на узника, тщетно пытавшегося спастись именно в прошлом, спрятаться в ушедшем, мертвом, несуществующем времени, — часы, раз навсегда измерившие и отбросившие это время, и не думали ради кого бы то ни было возвращаться в него, вновь перетряхивать отрепья и мусор прошлого; ведь у них было сколько угодно нового, свежего теперешнего времени, которое нужно было точно так же измерить, убить и выбросить! На минут-ку-другую вся напрягшись, покинув созданный ее воображением мир, Анна с тревогой прислушивалась к бою часов. Между этими звуками и ее жизнью существовала еще какая-то затаенная, непостижимая связь — должно было произойти еще что-то, чтобы связь эта прекратилась, чтоб Анна и часы расстались, забыли друг друга окончательно, навеки. Она помнила дорогу — усыпанную желтым пеплом луны, темную от повешенных на деревьях теней, изрезанную скрытыми во тьме ямами, пустую, невыносимо пустую и как бы взъерошившуюся, удлинившуюся от боя часов дорогу назад, к злобному, язвительному сыну, к равнодушному мужу, к его грубой и шершавой, как кирпич, страсти! Она хорошо помнила и этот прислоненный к камину кирпич — закопченный, бог весть сколько раз согревавшийся на горячих углях, укутанный в лоскут старой шали, наподобие хилого, недоношенного младенца. Кирпич этот она и сейчас видела так ясно, точно держала его в руках, и ее пробирала такая дрожь, словно она вновь стояла босиком на холодном полу, вновь приседала на корточках перед камином. Кирпич прочно, основательно лежал там, куда она его клала обычно, на месте, выбранном, пожалуй, даже не ею, а им самим; ибо каждая вещь сама вынуждает своего хозяина выбирать для нее место, соответствующее ее объему, весу и назначению, чтобы твердо знать, где она находится, и не искать, когда она понадобится. Вещей, нужных человеку лишь один раз, не существует— а может ведь случиться, что от какой-то простой, обычной вещи будет зависеть и жизнь! Ничто другое в двухэтажном доме Анну уже не интересовало; но о кирпиче она не забыла и в хлеву. Почему-то он вставал перед ее глазами, как только она ложилась в постель Георги, — прислоненный к камину, закопченный, неподвижный, молчащий; и ей казалось, что она не засыпает, а всасывается в узкие, грубые поры кирпича. По ночам она иногда думала и о мести… Ночь была беспощадна — ночью ей было невозможно отключаться, обманывать себя. Ночь выявляла все растворившееся в дневном свете; мысли и намерения она оголяла и упрощала так же, как самого человека. День был отведен для безумия: вокруг нее с гвалтом и гомоном кружились воробьи Георги, повсюду, куда б она ни взглянула, цвела курага, как в день его похорон, и сидевшие на ступеньках лестницы Аннета и Асклепиодота с испуганным любопытством глядели, как она на коленях ползает вокруг хлева. «Не позорь меня! Подумай и о других! Кроме него, у тебя никого нет, что ли?» — кричал на нее Петре; и она с улыбкой глядела на него снизу вверх, дрожащими пальцами засовывая назад выбившиеся из-под платка волосы. Днем существовали и Агатия, и отец Зосиме; а изредка на веранде показывался и тот — ее защитник и губитель, лукавый кровоторговец! Сам же Георга днем вскапывал виноградник. «Устает он, родная, очень устает, — говорила она навещавшей ее Агатии. — До сих пор еще не пришел; и кусочка хлеба с собой не взял. Не заболел бы… Тому, кто работает, Агатия, есть нужно — натощак много не наработаешь!» — «А ты поешь сама — ему впрок и пойдет. Ну, заставь себя! И Аннета тоже… если, говорит, бабушка не поест, и я кусочка в рот не возьму. Аннету ты же любишь…» — умоляла ее Агатия. «Это потому, Агатия, что у тебя детей не было! Ты этого не испытала. Дети — это горечь, Агатия!» — говорила Анна. От бесконечного ползания по земле ее черное платье стало почти белым, лицо побагровело, а платок сбился набок. И Агатия плакала! Старческие морщины ее лица наполнялись слезами; сжав губы, она приглушенно выла, оплакивая и Аннино, и свое собственное несчастье, — вечная прислуга, женщина, материнства не испытавшая, а за выращивание чужих детей получавшая подержанные штаны и на всю жизнь оставшаяся такой же бесштанной девчонкой, какой ее привели когда-то в дом Микеладзе! Она всегда жила чужой жизнью, чужой болью и радостью, и, хотя у нее на коленях всегда сидел чей-нибудь ребенок, в материнстве она и сейчас смыслила не больше Аннеты. Выращенные ею дети, понабравшись ума-разума, тут же забывали все, кроме того, что она — прислуга, выросшая в их семье «бесштанница», с которой их связывает не любовь, а лишь привычка, присутствие которой не обязательно, а лишь полезно. Она ничуть не удивилась бы, если б любой из ее питомцев, подобно Луарсабу Микеладзе, на глазах у гостей вдруг задрал ей юбку, чтобы проверить, не забыла ли она надеть штаны, — то, чего он никогда не посмел бы проделать с настоящей матерью или бабкой. А она была ненастоящей — потому что никого не интересовало, может ли она родить ребенка. Она была тоже игрушечной — только, в отличие от Асклепиодоты, не игрушечной дочерью, а игрушечной матерью; да еще различались они тем, что Асклепиодота пришла в дом в собственных штанах, а Агатия без них. И сейчас, воя над потрясенной смертью сына Анной, она в самом дальнем, самом потайном уголке души ей все-таки завидовала — завидовала самой человеческой и страшной завистью, ибо и о таком могла лишь мечтать… Да, она заранее примирилась бы даже со смертью ребенка — только б судьба хоть на денек-два сподобила и ее стать матерью! «Ты этого не испытала…» — сказала ей Анна, и это ее лишь еще больше ранило, испугало, оскорбило! И она была женщиной; и ей хотелось испытать все установленное богом для женщин — и роды, и оплакивание! Но помочь и ей, и Анне не могло уж ничто. Все, что с ними должно было случиться, случилось — жизнь утекла, прошла мимо них, как бродячий разносчик, и, выманив, отняв, вырвав у этих двух бессильных женщин все, что ей требовалось, взамен швырнула одной из них неродившегося ребенка, а другой мертвого…

48
{"b":"554527","o":1}