— У женщины должна быть своя семья. Три женщины в одной семье — это несчастье! В какой-то стране — я читала, не помню только где, — изображение трех женщин означает государственный переворот, — жаловалась Нико госпожа Джуфана, сидя в кресле и уже очнувшись от обморока благодаря нашатырю и пощечинам дочерей — средствам лечебным, разумеется, и все же довольно основательным…
Нико они воспринимали как члена семьи, и он тщательно хранил ее тайны, никому не рассказывал о том, как может при случае рассвирепеть эта постоянно улыбающаяся, всегда аккуратно напудренная и надушенная дама — да и обе ее девочки с робко опущенными головками тоже. Лежа в траве, оцепенело глядя в небо, Нико с грустью чувствовал, как близки стали ему эти люди, как его мучит желание поскорей увидать их и опять вдохнуть раскаленный воздух Тбилиси, остановиться на минутку перед храмом Кашвети, взглянуть на город с высот Мтацминды, пройтись по Ишачьему мостику, вечно унизанному голыми телами мальчишек, проводить взглядом того из них, кто как раз в этот миг, прыгнув вниз, пронесется в воздухе, как огненная комета, прежде чем исчезнуть под недобро бурлящей поверхностью Куры, — пронесется, даря зрителю ощущение мгновенного, труднообъяснимого счастья, вызванного, вероятно, безупречной красотой и детской смелостью ныряльщика. Лежа в траве, истоптанной горячими ступнями солнца, Нико глядел в полное воспоминаний небо так, словно в его душу влилась вся печаль мира. Он чувствовал себя существом слабым, незначительным, навек всеми покинутым, навек затерянным в шорохе, писке, жужжании жуков и стрекоз, в вечном лете, в пространстве, ограниченном лишь дымно-серыми пятнами виноградников, на земле, смоченной потом его деда, отца и брата, — на земле, для которой чужим, лишним был один он, наглотавшийся городской пыли, ни разу не заглянувший в темные, потные складки этой земли, знавший о ней лишь то, что можно выклевать из книг! Да, тут он был и чужим, и лишним. Завидев его, крестьяне бросали свою работу, словно считая его неспособным уразуметь ее смысл и цель. Стоило ему взять в руки топор или садовый нож, как их у него тут же с улыбкой отбирали, как бы боясь, чтоб он себе чего-нибудь не повредил — не ушиб ноги, не обрезал пальцев. Так вежливый хозяин сует в руки ребенку гостя яблоко или чурчхелу, чтоб осторожно взять у него облюбованную ребенком семейную реликвию, для хозяина дорогую как зеница ока, а ребенком схваченную лишь из любопытства. С Нико обращались примерно так же. Его повсюду приглашали присесть и угощали холодной водой люди, которым самим ни присесть, ни утолить жажду было некогда. Он и сам чувствовал, что всем мешает, у всех путается под ногами, как избалованный щенок в гимназической куртке, явно, до нелепости чужеродный рядом с этими выжженными солнцем виноградниками, с этими суровыми, морщинистыми женскими лицами в черных платках, с этими хмурыми мужчинами, которых постоянная борьба с землей сделала молчаливыми. Глядя на их потные плечи, на их белые от пыли, упрямо сжатые губы, он чувствовал, что никакая сила в мире не заставит этих людей выдать ему тайну, доверенную им землей и ни в одном учебнике не значащуюся. «Ну… что на свете делается?» — равнодушно спрашивали они Нико: так, между прочим, из чистой вежливости, чтоб хоть что-нибудь спросить, чтоб гость не чувствовал себя совсем уж бестолковым и чужим! В действительности мир, из которого приехал Нико, их не интересовал вовсе, а если и интересовал, то лишь в том смысле, чтоб он оставил их в покое, не вмешивался в их дела, не впутывал их в свои войны и восстания, не вынуждал их читать свои газеты и прокламации, а дал им спокойно доносить свою рубашку, спокойно доесть свою похлебку и, когда придет время, спокойно улечься в свои просторные крестьянские могилы! «Что-то должно произойти. Нельзя же так! — мысленно говорил им Нико. — Вы даже не догадываетесь, что вас уже нет, что вы не идете в счет, что этой земли тоже нет — вы не стоите на ней, а лишь воображаете это, не чувствуете, а лишь помните ее, как мой брат отрезанную руку… и эта память дурачит вас, заставляет вас проливать пот не на землю, а в бездонную бочку небытия! Поэтому ваш труд будет вечно бессмысленным и бесплодным — как соединение со снящейся женщиной!»
Даже в собственном доме Нико не чувствовал себя свободно. Чрезмерная забота Бабуцы и Агатии лишь подчеркивала его отчужденность — они носились с ним так, словно он был почетным гостем, а не законным ближайшим родственником, родной плотью и кровью. Александр сознательно избегал его, и это мучило Нико больше всего. Да и Аннета стеснялась сажать, как когда-то, к нему на колени свою порядком уж потрепанную Асклепиодоту и рассказывать, каких еще глупостей натворила ее кукла-мигалка, какая еще удивительно смешная история с ней произошла. Женская природа Аннеты располагала ее к сдержанности, особенно с мужчиной, пусть и родным братом. Отец Нико носился по обоим берегам Алазани, на корню скупая у крестьян будущий урожай и оставляя им задатки, чтоб городским виноторговцам пришлось иметь дело только с ним. «Счастливый ты человек, Петре, у тебя сын ученый!»— говорили ему урукийцы; и он этим гордился, хотя реальной пользы от учености сына пока что не видел. Кайхосро целыми днями просиживал в кресле, упрямо уставясь на циферблат огромных, как шкаф, часов, словно боялся пропустить время отъезда Нико. Единственно, кому он был рад, кто хоть несколько оживлял его, был отец Зосиме. Выйдя на веранду с кувшинчиком вина, они беседовали, случалось, до поздней ночи.
— Плохо, что народ веру в бога потерял… — в тысячный раз повторял отец Зосиме.
— В бога или в священника? — в тысячный раз язвительно спрашивал Кайхосро друга своей молодости.
— Да хоть и в священника! — по-молодому вскипал отец Зосиме. — Мы, брат, бывало, самому Горгасалу зубы ломали…
Во дворах, в проулках цвели акация и липа; пропитанный их резким запахом воздух, казалось, замедлял течение времени. Дворы, в пятнах от черной туты, гудели, как раскаленные печи. Глупые цветки фасоли и тыквы глазели с высоты своих кольев, словно изумляясь красоте мира. В бассейне родника многоцветной радугой переливалось отбитое горлышко кувшина. По пустой, белой от пыли дороге вразвалку шли гуси. Из раскрытых стенных шкафов текли облегчительная прохлада и запах старых вещей. Одуревшие от жары куры, высоко поднимая головы, бродили по растрескавшемуся плитняку, словно стражи в замке Спящей красавицы. И все-таки рано или поздно лето кончалось — в один прекрасный день липы начинали вдруг шелестеть как-то иначе и на землю, как вывалившийся из гнезда птенец, кружась, падал первый желтый лист.
— Ну вот, брат, уезжаю! — все равно не мог сдержаться Нико, умоляюще глядя в последнюю минуту на вышедшего вместе со всеми проводить его Александра и ожидая, что тот хоть сейчас скажет ему что-нибудь человеческое.
— Конечно, конечно! Мы деревенщина… нетто мы вас достойны? — отвечал Александр.
Потом, когда пролетка трогалась, он молча сплевывал, и было неясно, плюет ли он просто так, в пыль, или же в потонувшего в этой пыли брата. А их мать в это время уже сидела за столом и поминутно вытирала слезы на щеках. Ее затуманенные глаза с трудом различали буквы. «Нико, сынок, — скрипело ее перо, — мы все тут тебя любим. И Александр тоже! Что ж поделаешь, сынок, ему не повезло, он преждевременно испытал душевную боль. Возблагодарим, однако, бога за то, что он его у нас не отнял, не совсем обездолил нашу семью! И ты, сынок, тоже постарайся понять его. Любовь — это понимание…» — торопливо скрипело перо, словно боясь, как бы Александр не застал его за этим занятием. Нико тоже писал матери, но гораздо реже — он жаловался на недостаток времени, хоть ни в одном письме и не забывал передать приветы всем членам семьи и справиться о здоровье каждого из них поодиночке, от деда до Асклепиодоты включительно. Письма сына Бабуца перевязывала розовой ленточкой, той самой, которую она нашла в коробке из-под куклы и пожалела выбрасывать. Получив новое письмо, она приносила не только его, но и все предыдущие в большую комнату, где она когда-то проникновенным, дрожащим от волнения голосом читала детям истории героев и писаных красавиц. Теперь она читала вслух письма сына — каждый раз все подряд, от первого до последнего, полученного только что, — и, читая, изредка взглядывала на того, кого Нико приветствовал в данный момент. Поэтому письма эти (кроме самого последнего, тоже, однако, мало отличавшегося от предыдущих) все слышали уже много раз — и все-таки каждый раз все прикидывались, что внимательно слушают Бабуцу. Они ее не боялись, но ее наивный, жалкий восторг невольно сковывал и их! Иногда, впрочем, притворные эти согласие и уют все же нарушались…