Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Анну этот рассказ потряс. Она дрожащими руками повязала косынку на голове, отряхнула подол платья, вытерла губы, словно собираясь войти в чужой дом, и лишь потом внимательно взглянула на сына. За эту неделю Георга сильно изменился, но удивилась она не этому, а собственному невниманию. Щеки Георги впали, скулы заострились, кожа на них натянулась и блестела, как у больного; его беспокойные, расширившиеся глаза тоже лихорадочно блестели, а непрерывно пульсировавшая на виске синяя жилка была так заметна, что Анна невольно отвела взгляд, словно это упрямое, открытое биение синей, защищенной лишь тонкой кожей жилки было крайне опасным, грозило каким-то неотвратимым несчастьем. На потрескавшихся от ветра губах Георги дрожала рассеянная улыбка, словно его только что вытащили из воды и спасение вызывало у него и радость и неловкость одновременно.

— Вот… сына твоего только выращу и уйду… к отцу, — сказала Анна тем фальшивым, неестественным тоном, каким девочки разговаривают со своими куклами.

Почувствовав это сама, она встала так быстро, что Георга не успел даже протянуть руку, чтобы помочь ей встать. Оставаться здесь она больше не могла — еще мгновение, и от скорби она завыла бы, как собака! В ветвях огромного ореха прыгал дятел, из-за него все дерево казалось пестрым и движущимся; но Анна не видела ни дерева, ни дятла. Молча выйдя из виноградника, она постепенно исчезала, спускаясь в маленькую, высохшую лощинку. Потом она показалась вновь — сначала платок, потом выгоревшая на солнце спина платья, потом вся целиком, с головы до ног; на первый взгляд — обычная деревенская женщина, жена, мать, хозяйка, ни своей одеждой, ни своими заботами ничуть не отличающаяся от прочих женщин. Выйдя на дорогу, она по мягкой пыли зашагала к дому. Туфля так и лежала на дороге, дожидаясь ее. Ворота усадьбы были почему-то приоткрыты, и, подходя к ним, она невольно ускорила шаг. Во дворе, под липами, стояла запряженная двуколка; над лошадью вился рой мошкары, мгновенно менявшей место, как только та взмахивала тяжелым серебристым хвостом. Анне вдруг стало страшно входить в дом — странная коляска и незнакомая лошадь ее чем-то встревожили. Двор подозрительно притих; лишь где-то у соседей кудахтала собравшаяся нестись курица. В доме не было слышно ни звука. Дрожащими ногами она кое-как одолела лестницу…

Они сидели за столом в большой комнате — Кайхосро, Петре, отец Зосиме и незнакомец.

— Хорошо, что ты хоть живым меня застала… — сказал ей Кайхосро. — Супруга моя! — повернулся он к незнакомцу.

Незнакомец встал — какой-то необыкновенно, вызывающе чистый и столь же необыкновенно, вызывающе чуждый; то ли из-за своего накрахмаленного белого воротничка, то ли из-за длинноносых, с короткими голенищами, отливавших черным лаком ботинок. Это был рослый мужчина с крупными, удивительно живыми руками и приветливой, пронзительной улыбкой, такой, словно когда-то он был знаком со всеми на свете и, улыбаясь, ждал, чтоб его узнали. Взяв руку Анны, он, прежде чем она успела опомниться, осторожно прикоснулся к ней губами. Анна поспешно вырвала у него руку и спрятала ее за спиной, словно незнакомец собирался отнять ее. Кайхосро усмехнулся.

— Извините нас, доктор… мы ведь совсем деревенские… — сказал он, глядя на Анну.

На самом деле случилось это с Анной не от неловкости, не от деревенской робости, а от потрясения — подлинного, одуряющего, захватывающего с головы до ног потрясения, следующего за всем неожиданным, непредвиденным, внезапным. Незнакомец был вторым на свете мужчиной, поцеловавшим ей руку. Этот поцелуй, правда, сильно отличался от того, давнего; но что-то общее в них все-таки было — что-то скрытое, невыразимое, неопределимое. Уважение? Или сочувствие? Нет, разобраться в этом сейчас она не могла. Покрасневшая, растерявшаяся, одураченная, она чувствовала себя так, словно ее заманили в чужой, полный незнакомых мужчин дом.

— Дай нам чего-нибудь… пропадаем ведь без закуски! — отрезвил ее Кайхосро.

Потом она ощипывала курицу, месила тесто, размачивала в воде сыр для хачапури — но думала только о том дне, когда тот, навек ушедший, силком раскрыв ей пальцы, поцеловал ее вспотевшую ладонь…

Когда она вернулась в комнату, все были уже чуточку навеселе. Незнакомец опять встал.

— Извините, — сказал он, — не успел вам представиться давеча. Доктор Джандиери…

Анна вздрогнула: обе ее руки были заняты тарелками. Но на этот раз врач к ней не подошел.

— Садись, садись! — по-домашнему сказал ему Кайхосро.

— В студенческие годы меня называли Эскулапом, — продолжал врач, опустившись на стул, — а сейчас я заурядный лекарь… до Эскулапа мне далеко! Что ж поделаешь… — Он обращался к Анне, хоть она на него и не глядела. Петре отодвинул кувшин, освобождая матери место для тарелок. «Спасибо!» — сказала она ему глазами. «Думаешь, я не знаю, где ты была?» — глазами же ответил Петре. А врач продолжал говорить, вежливый, веселый, свободный, слегка захмелевший, попавший в эту семью впервые и еще далекий от ее тайн…

— Эскулап, — говорил он, — прапрадед всех врачей, наш великий предок… но мы, как все потомки, не жить у него учимся, а лишь именем его зря кичимся! У настоящего врача, как у Эскулапа, — посох, чтоб от собак отбиваться; а в дорожной сумке — змея и петух, мудрость и бдительность… (Услыхав слово «петух», Анна насторожилась и на миг нерешительно взглянула на врача.)

— Эскулап мертвых воскрешал! — сверкнул глазами отец Зосиме.

— Нет, батюшка. Это миф… — ответил ему доктор Джандиери. — Он лишь мечтал воскрешать, но и мечты этой боги ему не простили! Они убили его молнией, когда он, бедняга, под деревом от дождя укрылся. Лишь петух с опаленными крыльями его, наверно, и оплакал… — Анна опять вздрогнула, опять взглянула на врача и увидала Георгу, с провалившимися щеками, с синевой под глазами, опершегося на свой заступ, затерянного где-то среди огромного виноградника, под палящим солнцем, одинокого и покинутого, как лошадь врача во дворе, под липами… — Впрочем, все врачи умирают, как Эскулап, — продолжал тем временем доктор Джандиери. — Одним лишь этим мы с ним и схожи! И неблагодарность больного, и собственная ошибка для врача — та же молния…

— Бога ради… тебя она пусть только не у меня сразит! — сказал Кайхосро.

— Ха-ха-ха… не бойтесь, вы больной несложный, — от всей души рассмеялся доктор Джандиери.

— Не знаю уж… Свинины нельзя, баранины нельзя, острого, кислого, соленого — ничего нельзя. Яйца и те запретили! — развел руками Кайхосро. — Что ж мне — траву жевать, что ли?

— Понемногу всего можно, даже нужно… — Доктор Джандиери нахмурился, но тут же вновь улыбнулся, очаровательно, заразительно, по-детски. — С вами нужно быть построже, — продолжал он, взглянув на Анну, — но что поделаешь? Напоили вы меня, подкупили…

— Без свиного сала отец жить не может! — заявил Петре.

— Вот и тебе его попробовать надо! — сразу оживился Кайхосро, словно в комнату вдруг вошла красивая женщина. — Такого ты нигде больше не получишь, я его своими руками готовлю. У нас не умеют… Я и свинью на откорм каждый год сам выбираю, и клеть особую придумал — как раз такого размера, какого свинья должна стать к Новому году. Она у меня на короткой цепи сидит, чтоб двигаться не могла, лежать привыкла. А жрать я ей даю до отвала, таз с похлебкой у нее всегда перед носом: хочешь не хочешь, жри все время! На то ты и свинья! Зато потом сало у нее такое нежное — само во рту тает. Режешь его острым, хорошо наточенным ножом на тонкие ломтики — сами сворачиваются как пергамент. А кое-где розоватый такой налет, как на лепестках чайной розы. Обо всем остальном — после, когда попробуешь… К водке в самый раз! Это меня приятель один научил… тот самый, которого цыгане украли. Помнишь, я тебе рассказывал? — повернулся он к отцу Зосиме.

— Цыгане? — заинтересовался доктор Джандиери.

— Ну да… в детстве.

— Хороший они народ, цыгане! — улыбнулся доктор Джандиери.

Анна сидела рядом с Кайхосро — муж силой усадил ее возле себя, и она не противилась, не могла противиться, стесняясь гостя и зная, что Кайхосро сделал это нарочно, только чтобы показать, как они друг без друга жить не могут. Она сидела скованно — ей казалось, что гость все время смотрит на нее своими теплыми, проникающими в душу глазами и по ее лицу понимает все. Ей же почему-то хотелось, чтоб он ничего не знал об ее жизни, чтоб он считал ее счастливой, довольной своей участью, ценимой верным мужем и любящими детьми хозяйкой дома — так, словно поняв подлинную жизнь этого дома, он уже не смог бы быть таким свободным, так непринужденно смеяться, наслаждаться едой и вином; так, словно жившая в этом доме ненависть не только отравила бы его трапезу, но и запачкала бы его самого, не позволила бы ему выйти отсюда таким же чистым и чужим, каким он сюда пришел! А зачем ему это? Зачем ему втягиваться в их несчастье? Он не имел права становиться таким, как они, он был обязан спасти, сохранить до конца свою чистоту и чужеродность — не так даже для себя самого, как для Анны, для подтверждения ее веры в то, что не все люди одинаковы, что где-то, и не в мечтах, а на самом деле, существует другой мир — смелый, свободный, счастливый, словно девочка на качелях… мир, населенный людьми, одинаково чистыми, одинаково чуждыми и ей, и всем ей подобным, людьми добрыми и наивными, как дети, людьми, верящими, что Кайхосро, или Петре, или Георгу, или ее можно еще вылечить! Их гость пришел именно из этого, другого мира — из мира добра, чистоты, спокойствия, света, из мира, к которому Анна тянулась с самого рождения, из мира, в котором она прожила всего два месяца и который для нее закрылся уж навсегда. Но он не должен закрыться и для него — для этого человека, сидевшего в двух шагах от нее, как свой, родной, и пухлыми беспокойными пальцами теребящего кусочек хлебного мякиша. Он нужен тому, своему миру, его существование делает этот мир сильнее и долговечней; здесь же он излишен, бесполезен, да и совершенно беспомощен, ибо лекарства от мучившей их болезни бог еще не создал и вряд ли создаст — сама болезнь эта выдумана ведь не им! Так что единственно хорошее, что мог бы тут сделать гость, хвати у него решимости, — это залить весь дом керосином и сжечь его, как постель чумного! Его привели сюда его доброта, его долг, а верней, мечта, владевшая им настолько, что, как он сам сказал, заметить нечистоту больного, почувствовать исходящую от него вонь он попросту не мог. Ибо — и это он сказал тоже — врач, испытывающий к больному не жалость, а отвращение, — это уже не врач. И Анне не хотелось, чтоб он почувствовал к ней отвращение, понял, куда он попал, куда его привели доброта и долг (нет, не долг — мечта!); и в то же время она, и сама этому удивляясь и радуясь, жалела этого человека, как глупого ребенка, опустившегося на колени перед бешеной собакой, ласково гладящего ее покрытую пеной морду, с удовольствием чистящего от клещей ее гниющую на теле шерсть — ведь он еще ребенок, еще глуп, и ни малейшей осторожности, ни брезгливости у него нет. Поэтому, если его родители не подоспеют вовремя… Да нет, они обязаны подоспеть, обязаны спасти ребенка!

28
{"b":"554527","o":1}