— Удивительно! — говорил ему отец Зосиме. — Рождаемся мы, чтоб согрешить, а умираем, чтоб очиститься…
— Смерть вовсе не очищение, отец мой! Смерть — это грязь… — отвечал майор, глядя, однако, на священника с напряженным вниманием, стараясь не пропустить ни одного его слова.
— Смотря какая смерть… — сиял глазами отец Зосиме, медленно, неторопливо смакуя густое и яркое, как кровь, вино в пузатом стаканчике.
— По-твоему, смерть за ближнего своего ароматна, как роза? А, батюшка? Люби ближнего своего… так ведь по-вашему? — злорадно говорил майор, залпом осушая свой стакан. На его подбородке блестела крупная капля вина.
— Умереть за ближнего не всякому дано! Свои болячки убивают чаще. Благослови господь того, кто это вино делал… — говорил священник, чмокая губами.
Он не случайно заговаривал с майором о смерти — он считал себя обязанным подготовить его к ней. Тревога и сопротивление майора его не удивляли и не сердили: отец Зосиме сам был смертным, и служение богу вовсе не обязывало его требовать от других того, что вполне могло не удаться и ему самому: встретить смерть бесстрашно и безропотно. Если ж он, в отличие от Кайхосро, действительно считал, что не всякая смерть одинакова (как и не всякая жизнь), то и это было не так существенно, и это утешало не слишком; ибо и жизнь и смерть человека создаются не им самим, а незримым духом, и изменить это человек бессилен. Майора отец Зосиме просто жалел, вот и все; впрочем, он и не верил, что господь обрек того на скорую смерть, — никаких внешних признаков этого он не видел. И все-таки он считал своим долгом почаще навещать человека, из-за страха смерти потерявшего веру; навещать, чтоб если и не обратить его на путь истинный, то хоть рассеять, развлечь его своими рассуждениями о жизни и смерти — общими, поверхностными и все-таки для человека понятливого отнюдь не бесполезными…
— Не всякому дано, это верно! Вот Ной, например, — он не смог умереть ради ближнего своего. Гибели вместе с ближним он предпочел измену ближнему. Что, не так? Не это написано в Библии? Большего предателя, чем Ной, человечество не знает. Куда там Иуде! Ной предал весь род человеческий. Ему бы предупредить людей: так, мол, и так, торопитесь, спасайтесь кто как может. А он сидел и сколачивал ковчег… небось при этом еще и насвистывал… Ной мое божество! — крикнул вдруг майор, поставив (а верней, уронив) на стол свой пустой стакан. — Ной мое божество! Умереть может всякий, а вот спастись — нет…
— У тебя что-то другое на уме… это, сын мой, тебя и мучит. — Отец Зосиме понюхал свой стакан. — И все-таки из Ноева ковчега вышла новая жизнь, верующая и богобоязненная…
— Да. Только между ногами у нее находилось то же самое, что погубило и ее предшественницу! — мгновенно огрызнулся майор.
— Это… — Священник улыбнулся, накрыл свой стакан ладонью и, покачав головой, продолжал: — Это, милый ты мой, господь человеку дал не для пустословия!
— Сказать тебе правду? — Майор наклонился к священнику так, словно тот мог и не расслышать. — Сказать тебе правду? — повторил он, дотянувшись до кувшина и наливая себе вина. Его руки дрожали, вино пролилось на стол. — Я ненавижу ближнего своего! — сказал он и выпрямился. Он поднял стакан, но не отпил, а задержал его возле рта; при этом он пристально глядел на священника. Попавшая на мундир капля вина оставила на нем пятнышко, похожее на раздавленного клопа. Отец Зосиме взглянул на это пятнышко — майор невольно взглянул туда же и свободной от стакана рукой резко провел по пятну, словно отсекая, отшвыривая от себя взгляд священника, как заползшее насекомое. — Откуда я знаю, что я — действительно я, а мой ближний — действительно мой ближний? — вызывающе спросил он.
— Это уже что-то новое… — с интересом сказал отец Зосиме. Он тоже дотянулся до кувшина и, наполнив свой полупустой стакан, одним глотком опять наполовину осушил его; потом он отряхнул рясу и тщательно вытер ладонью донышко стакана.
— Вовсе нет! — Майор поставил свой полный стакан в лужицу вина на столе. — Это самое древнее сомнение человека — и самое, заметь, коварное! От него не так-то легко отделаться… Вот был у меня один друг. То есть не был, а есть — жив еще, наверно, на четыре года всего меня старше! Так вот, этого моего друга в детстве украли цыгане. Родители нашли его года только через два — случайно наткнулись на какой-то ярмарке. И цыгане его отдавать не хотели, и сам он к родителям возвращаться почему-то не желал; но о чем говорить, — конечно, забрали! Потом его родители померли, он тоже стал родителем… и жена ему попалась порядочная, и сам был человек очень уважаемый, а от сомнения избавиться не мог, хоть убей. В этом он сознавался мне одному, да и то только спьяну — откуда я, говорит, знаю, что цыгане вернули родителям именно меня? (Священник засмеялся и забулькал глоткой, как опрокинутый кувшин с водой.) Да что тут смешного? Родителей он всю жизнь ненавидел, всю жизнь мечтал найти укравшую и продавшую его цыганку… — Майор схватил свой стакан и, наклонившись вперед, широко расставив ноги, одним духом осушил его.
Оба молча поглядели друг другу в глаза. Присевшая на перила веранды птичка сейчас же вспорхнула обратно, словно удивилась, встретив майора и священника именно здесь.
— Чего только не приходится слышать уху человеческому! — вежливо изумился отец Зосиме, чтобы не казаться равнодушным к волнению майора.
— Поди разберись… — сказал майор, весь еще под впечатлением собственного рассказа. В его глазах мерцали блестящие искорки.
— Этого тебе говорить не следует. — Теперь священник в свою очередь наклонился к майору, и его щеки опять сморщила улыбка. — Сомнение тоже болезнь… и трудноизлечимая! — добавил он, выпрямившись и откинувшись на спинку стула.
— Почему не следует? — раздраженно осведомился майор.
— Ты, Кайхосро, человек хитрый… не зря ж тебя вся Уруки уважает, — ответил отец Зосиме и, осушив свой стакан, поставил его рядом с пустым стаканом хозяина.
Так было почти ежедневно. Между балясинами веранды виднелись цветки фасоли — воронкообразные, неказистые, без запаха и цвета и все-таки привлекательные, успокаивающие! Над кустом китайского жасмина вились пчелы. Стол был покрыт влажными, переплетенными одно с другим кольцами — следами донышка кувшина. «Доброе утро», «добрый день», «добрый вечер» — доносилось из-за ограды; и, беседуя, они даже не замечали, как сближались, как они, люди разных представлений и взглядов, постепенно становились необходимы друг другу. «Плохо, что народ веру в бога потерял!» — говорил отец Зосиме. «Веру в бога или в вас?» — злорадно уточнял майор. «Это одно и то же, — отвечал отец Зосиме. — Когда-то и мы большой силой были. Мы, голубчик, случалось, самому царю Горгасалу по зубам давали…»
Бом-ммм, бом-ммм, бом-ммм, — били огромные, как шкаф, часы; но и без них жизнь ни на миг не остановилась бы! Каждый миг что-то происходило, каждый миг что-то рождалось или умирало, цвело или поддавалось тлению, исцелялось или заболевало. И только болезнь Кайхосро была вечной — она его не убивала, но и не покидала. Постепенно, однако, он привык и к болезни; познакомившись с ней поближе и как бы заключив с ней соглашение, он встречал каждый очередной приступ горячим кирпичом и отварами всевозможных трав. Платок, в который Анна укутывала горячий кирпич, побагровел, прожегся и местами обтрепался, Но сам кирпич от частого разогревания закоптился и стал еще тверже; так что было вполне возможно, что Кайхосро и с этой болезнью проживет целый век, наподобие чьей-то свояченицы. После каждого приступа, правда, он ослабевал, как женщина после родов, и еще дня два-три обливался холодным потом, но и теперь жизнь привлекала его не меньше, а, пожалуй, даже больше прежнего! Собственный сын уже называл его отцом, сам садился на осла, подкидывал в постель Георги лягушек и червей, долбил камнем клювы курам, по горло закапывал живых цыплят в раскаленный солнцем песок, много и еще всяких забавных проделок придумывал — единственный сын своего отца, надежда отца, Петре, Петрикела…