Но отцу Филиппо нравилось строгать и сколачивать доски, и, работая, он беседовал о Парри, о партизанах с друзьями. Мне тоже нравилось его ремесло, я бы охотнее столярничал, чем в школу ходил, и то, что мастерская у него как клуб, мне тоже нравилось.
От дяди я только и слышал, что он не переваривает Парри.
— Упомяните при мне его имя, — говорил он, — и у меня тут же начнется несварение. Всякий раз, как я слышу эту фамилию, я должен проглотить горсть соды.
— А как насчет Москателли? — спрашивал я. — Или Помпео Колайянни[24]?
— Не говори мне о Колайянни, — кричал дядя. — Я своими глазами видел, что он вытворял в Кальтаниссетте и в Каникатти. Он все время болтал о Марксе и о России и тащил за собой молодежь. Какие же мы были идиоты, что не бросили его в самую страшную тюрьму, где бы он подох!
Я уже хорошо изучил собственного дядю и знал, на какие клавиши должен нажимать. И я говорил:
— Конечно идиоты. Безнадежные идиоты!
— Нет, — спохватывался он, — мы не были идиотами. Дуче был слишком мягким, а тут требовалась железная рука.
— А Маттеотти все-таки убили, — говорил я.
— Все время только и слышно: Маттеотти, Маттеотти! Нам бы следовало прикончить тысячи предателей.
— Но власть-то теперь у них, — говорил я. — Вот они возьмут, да и прикончат тебя, как вы — Маттеотти. Ты хотел, чтобы Колайянни убили, а Колайянни прикажет, чтобы тебя посадили в машину и — напильником по голове. — Я знал, как расправились с Маттеотти.
Дядя менялся в лице.
— А что я плохого делаю? — спрашивал он. — И ничьей я смерти не хочу. Колайянни в министерстве сидит, а я у себя дома, и оба мы довольны. Надеюсь, тебе не придет в голову пересказывать этому — я имею в виду отца твоего дружка — все, что я тут говорю. Да я, собственно, ничего и не говорю, я о своих делах думаю. Даже если увижу, что люди вверх ногами ходят, я полслова не пророню, как будто так и надо.
От тети начали приходить посылки, за один месяц мы получили их штук десять, в посылках были вещи, о существовании которых я и не подозревал: печенье, пахнувшее ментолом, спагетти в банках, банки с селедкой, банки с апельсиновым соком, там были костюмы, цветастые галстуки, джемпера. В карманах костюмов лежали пачки сигарет, из рукавов вываливались пакетики жевательной резинки; были в посылках и авторучки, карандаши, английские булавки: она думала обо всем, моя тетя.
Когда приходила очередная посылка, дядя глаз не спускал с ящика, рассматривал и обнюхивал каждую вещь, выбирая то, что ему хотелось, и приговаривая:
— Сигареты я возьму себе, ты все равно такие не куришь, ты признаешь только «Национали»; эта ручка вовремя подоспела, в моей как раз насос испортился; хорошая рубашка, в аккурат мой размер; этот галстук, пожалуй, мне подойдет, цвет у него вполне приличный; похоже, что этот костюм прямо на меня сшит, а тебе он маловат будет...
Отец молчал, и дядя сгребал вещи в охапку и уносил в свою комнату.
— Вот так американцы! — поражался он. — Все у них есть. Ясно, что они должны были победить.
Вещи, которые тетя посылала для меня, были мне или настолько малы, что я был похож в них на Иисуса Христа, или чудовищно велики, и я в них тонул, но в этом случае мать хотя бы могла ушить их. Тетя не представляла себе, какого я роста и до чего тощий, она покупала мне одежду наобум. Мне нравились трикотажные полурукавки, у которых на груди был нарисован мышонок, и ковбойки в синюю и желтую клетку, но меня невозможно было заставить носить их. Город кишел мальчиками в ковбойках и полурукавках с мышонком на груди. На взрослых были костюмы типично американского покроя, рубашки с карманами, галстуки с хризантемами, просто с яркими пятнами, с золотыми трубами, с голыми женщинами; женщины носили платья пестрые, как галстуки. «Америка нас одевает», — говорила моя мать. В самом деле, город был одет во все американское, весь город жил на посылки от родственников из Америки, в городе не было семьи, которая не рассчитывала бы на какого-нибудь родственника в Америке. В одном из углов площади появился даже прилавок менялы, за доллар он давал иногда девятьсот лир, но мой отец ждал, что доллары поднимутся в цене, и пока их не менял. Всюду продавались американские вещи — консервы, мыло, обувь, одежда, сигареты. Самой выгодной была торговля лекарствами: пузырек пенициллина ценился на вес золота, и нужно было продать огромный участок земли, чтобы купить один пузырек, в самых безнадежных случаях врач разводил руками и говорил: «Что я вам могу сказать? Если сумеете достать пенициллин, я вам даю гарантию, что все будет в порядке», — и все знали, где достать пенициллин и по какой цене, в городе были люди, которые, вместо того чтобы просить прислать из Америки сигареты и мясные консервы, просили родственников присылать им лекарства и загребали деньги лопатами. Отец говорил:
— Напиши сестре, пусть пришлет посылку с пенициллином. — Но мать разумно отвечала:
— Ты бы роздал его тем, кому он нужен, и, кроме тюрьмы, ничего бы на этом не заработал.
Тетя часто писала, от нее приходили посылки и длиннющие письма со сложенными долларами между тонкими листами бумаги. В письмах было одно и то же: Господь, святое сердце Иисуса, Пресвятая Дева, обещание, данное Мадонне, дети, магазин, наши земляки в Нью-Йорке.
Учебный год подходил к концу, но голова у меня была занята не школой, а совсем другим: каждый день митинги, стычки в кафе, собрания в мастерской отца Филиппо, монархия и республика, республика и монархия; по-моему, все это походило на бурю во время футбольного матча, когда наши играли с командой соседнего города. В эти дни король присвоил моему отцу титул кавалера, прислав ему красивый диплом и письмо; письмо было написано от имени короля человеком по фамилии Люцифер, и я очень долго удивлялся, что бывают такие фамилии. Отец уверял, что титул его нисколько не интересует, он подумывал даже о том, не отправить ли обратно диплом и письмо, однако при этом говорил:
— Я за короля должен голосовать, в принципе-то я скорее республиканец, но при нынешней ситуации я не могу иначе.
Я носил на рубашке приколотый булавкой лист плюща — республиканская партия связывалась в моем представлении с республикой, дядя тоже путал две эти вещи, теперь он злился на Паччарди и, поглядывая на лист плюща у меня на груди, говорил:
— Можешь облепить себя всем плющом, сколько его есть на кладбище, все равно я знаю, что ты это нарочно придумал — видишь, что я бешусь, и подливаешь масла в огонь.
Затем он начинал распространяться относительно того, чем рискует Италия, а из заключительных слов явствовало, что богу, мол, известно, заслуживает ли Умберто, сын человека, предавшего Муссолини, дядиного голоса, но делать все равно нечего, и голосовать, дескать, нужно за него, ведь, если победит республика, все мы проснемся однажды и увидим у изголовья красногвардейцев. В воображении дяди все великие бури бушевали вокруг его постели.
В ту пору тетя писала, что, будь она в Италии, она бы голосовала за короля, республика хороша для американцев, а в Италии столько коммунистов, что неизвестно, чем все может кончиться.
Победила республика.
— Плохи наши дела, — заявил дядя, — посмотришь, они сделают президентом Тольятти. Ничего хорошего тут не жди.
■
«Дорогая сестра, я по-прежнему хочу приехать, ты пишешь, что отчаялась ждать меня. Но, уверяю тебя, я все время думаю об этом. Сначала у меня болел муж, который теперь, спасибо Господу, чувствует себя лучше; потом мы расширяли магазин, а теперь моя дочь Грейс ждет ребеночка, она должна родить в начале будущего года. Если Мадонне будет угодно, чтобы все было хорошо, я в 1948 году приеду в Италию, но сначала я хочу подождать, чем у вас кончатся выборы, здесь мы все думаем об этом, и газеты об этом пишут...»