Но всё это были пустяки. Ведь оставалась радость, поддерживавшая душевные силы, неисчерпаемый запас любви, которым он жил теперь. Они окружали его стенами, надёжнее каменных стен тюрьмы, несокрушимее каменных сердец его врагов. Враги заковали в цепи его руки и ноги, объявили его упорным извратителем слова Христова. Но цепи, которые ещё несколько месяцев назад казались ему невыносимым бременем, теперь почти его не беспокоили. И странно: вместе с тоской по родине, по голубым вечерам в Ноле, в нём жила уверенность, что эта укреплявшая его сила — нечто совсем иное, чем его прежний стоицизм, который помогал ему в дни свободных скитаний бороться с превратностями судьбы. Теперь эта стойкость шла как будто не от ума, а от тела, она родилась из того ужаса, который оторвал его от всего на свете, кроме собственного тела.
Затоптанная солома, на которой спал Бруно, благоухала свежо и сладко. Мягкие крылья птиц касались его обнажённого тела на залитом солнцем пригорке.
Он спал спокойно и крепко.
Лёжа на животе, он в полусне стал напевать песню, слышанную когда-то в Ноле. Слова песни почти все были забыты.
«…Ласточка, милая ласточка»... Он заменял недостающие слова мурлыканьем. «...Ласточка, что ты жалуешься»...
Вспомнились длинные ресницы Нанны, Нанны, у которой кожа была, как лепестки лилии, и от которой крепко пахло козлиной шерстью. «Свобода создаст необходимость, а необходимость добивается свободы... Отец мой был добрый человек и остёр на язык... В деревянной кровати Костатино тоже водились клопы... Фра Теофило из Варано, который обучал меня логике, был августинец... августинец... августинец[212]»... Слово не хотело остановиться. Мир шёл своей дорогой.
Он испытывал потребность излить на кого-нибудь любовь, наполнявшую его. Но излить её было не на кого, его посещали только «выпытывающие» с непроницаемыми лицами. Нежное чувство любви пропадало даром. Оно слабело и исчезало, оставляя вместо себя лишь барьер ненависти. За этой оградой он пытался надеть личину смирения, чтобы обмануть, чтобы прийти к тем с якобы сокрушённым сердцем, сожалея о напрасно потраченных усилиях и нарушенной связи.
Но, как бьющий высоко фонтан, как хрупкий веер пламени, освещающий мрак, любовь струилась, не иссякая, из родников его души.
В этом была ирония, вызывавшая горечь, заставлявшая его усмехаться тёмной плесени стен. Увы, эту науку любви и прозрения он постиг только теперь, когда не имел уже возможности её применить в жизни, когда он оторван от мира. Выходило так, словно необходимым условием осуществления была утрата как раз того, от чего единственно зависело осуществление. Только утратив всё, Бруно постиг, что такое избыток, пришёл к утверждению того, что раньше было для него только одним из вопросов философии, постиг сущность вещей.
Неужели так бывает всегда? Нет, это было бы слишком жестоко. Поэтому он искал объяснения в неправильности своего прежнего мировоззрения, погубившего его, сделавшего неизбежным то, что случилось, неизбежной утрату всего, как необходимое условие осуществления.
Но это его не успокоило. Он рыдал по ночам. Осуществление не исчерпывалось горькими слезами во тьме, говорившими о стихийном молчании, о тишине лунной ночи, об очищении, о тайне. Нет, оставалось ещё действие. Оставался мир, где он, Бруно, и другие люди могли заставить сойтись параллельные линии утраты и достижения. Ему суждено обрести бессмертие, найти совершенство, в котором встретятся и сольются параллельные линии его терзаний и его радости.
Герман, студент-медик, когда они вдвоём выходили из таверны, согнувшись, чтобы не удариться лбом о притолоку (Бруно помнил, как подле них падали хлопья сажи и какая-то девушка обернулась, пытаясь увидеть, где порвано её платье), Герман напомнил ему тогда, что существует школа в медицине, утверждающая, будто раздавленные клопы играют большую роль в терапии. «Даже запах клопов, — сказал Герман, — по мнению сторонников этой школы, излечивает разные женские болезни».
Его теоретические споры с исповедниками продолжались, и он становился всё изворотливее, находил скрытый смысл в каждой фразе, придавал его и собственным словам, так что часто спор битый час вертелся вокруг одной точки, и Бруно всё время при этом хранил про себя своё личное толкование употребляемых им терминов. Так, например, слово «вера» стало для него условным обозначением для переполняющей его любви, которая до сих пор не находила себе применения. Он утверждал вслух, что никогда не отступал от «веры» и что сейчас он более, чем когда-либо, преисполнен ею.
— Церковное право различает два вида вероотступничества, — сказал он однажды. Священник кивнул головой, — «А fide»[213] и «А mandatis Dei»[214]. От веры я никогда не отступал. А свой монашеский обет я нарушил, это правда: бродил по свету, вкушал от сладкого яблока Евы и даже не носил нарамника. Дайте мне возможность искупить это. Но всё-таки я прав, утверждая, что это не подлежит суду Инквизиции. — Священник опять кивнул головой. — Вы сами видите, что я прав. Это дело касается только моего ордена. Инквизиция тут ни при чём. Меня должны освободить. Отошлите меня в Неаполь, чтобы меня судили мои братья доминиканцы.
— Если вы не отступник «а fide», — сказал священник, — то ваши возражения правильны. Если вы можете совершенно очиститься от обвинения в ереси, то, конечно, просьбу вашу удовлетворят.
— Я не еретик. Вы просто меня не понимаете.
— Святая Церковь вами недовольна. Так что...
Теперь Бруно знал, что, если даже он освободится от обвинения в ереси, его ждёт по меньшей мере пожизненное заключение за уход из ордена. И возражения свои делал просто из упрямства, излагая их с той миной кроткого удивления, которая стала его главным методом самозащиты. Он сказал:
— Я не еретик. — А при этом подумал: «Я не могу быть еретиком, так как я постиг Истину. Слова «Я есмь Истина» могут иметь только тот смысл, который открылся мне. Иначе они были бы ложью. Поэтому вся католическая община может оказаться еретиками, а я — нет».
Он не мог долго пользоваться методом мысленных оговорок. Ловкость и проницательность допрашивающих проломили ограду его вероломного притворства, его вымученно-искренних попыток к примирению. Бруно опять вернулся к страстным выкрикам. Ему был ясен тот вопиющий факт, что вся его жизнь, всё, что для него означало действительность, оставалось вне сферы этих дебатов со священниками. Эти дебаты были для него не более как академическим диспутом на тему о том, какие формы жизни возможны на другой планете.
Священник, посещавший Бруно, своими внушительными манерами и немного выпуклыми глазами напоминал ему Паулино. И Бруно хотелось смеяться: это было очень забавно, потому что Паулино был самый отчаянный богохульник во всей Ноле, — он не мог рта открыть, чтобы не разразиться залпом проклятий. Жена пробовала отучить его от этой привычки, заставляя употреблять выражение «клянусь телом курицы». Она считала, что это клятва невинная, и постепенно муж привыкнет употреблять её вместо других его излюбленных словечек, гораздо менее невинных. Бруно вспомнил, как Паулино раз, копая землю, вздумал набрать полную лопату, и от натуги лопнул красный шнурок, которым были подвязаны его брюки... Тенистые холмы, а над ними небо, напоённое голубым светом.
XXIV. Для кого?
После самых бурных взрывов отчаяния у него бывали просветы, и тогда он испытывал томительное желание писать. Бруно был уверен, что только отсутствие пера и бумаги мешает ему до конца развить те мысли, которые возникали у него в голове. Он терял нить, ему не удавалось привести в стройный порядок множество новых идей, рождавшихся у него во время споров со священниками. Ему казалось, что, если бы их можно было записать, он привёл бы их в окончательную ясность, которая нужна для того, чтобы хаос чувств и ощущений приобрёл космическую определённость. Он привык думать, записывая или диктуя. Движение и скрип пера, наносящего строки значительных слов на белую пустоту бумаги, как бы пели его за собой, давали толчок мысли. Он открыл это только теперь.