Бруно терял ощущение, что он человек, оттого что вокруг были только глаза и голоса убийц. Его поглотил густой мрак лесных чащ, в котором светились лишь жёлтые огни этих волчьих глаз.
Так, не ощущая более своего нового «я», Бруно старался говорить исключительно языком своих обвинителей. В последнем усилии найти какой-то человеческий контакт с судьями, он с готовностью признавал их веру в воплощение и бессмертие. Но эти слова, в которых таилось безумие, только подчёркивали для него отсутствие человеческого единения между ним и судьями. И, лёжа в камере, он спрашивал себя: «Что это такое я утратил, оттого что думал, что его у меня нет?»
Он, скитавшийся по свету, ссорившийся с людьми, вступавший с некоторыми из них в пылкую, но скоропреходящую дружбу, он, не встретивший в жизни существа, к которому мог бы привязаться всем сердцем, он, который, не обретя такой связи с обществом, которую стоило бы поддерживать, утратил потребность участвовать в общественной жизни, растворил её в заносчивом презрении, — он чувствовал теперь, что до встречи с Мочениго жил в мире людей, воодушевлённых общей целью. Но и эта встреча лицом к лицу с мертвящей ненавистью не внесла ничего нового. Вот где был корень прежнего страха, зло, от которого он всегда бежал и которое теперь наступало на него. Оттого-то временами он теперь испытывал странное спокойствие и ясность духа. Он встретил наконец лицом к лицу то, чего боялся, но ещё не понимал, что это такое. Он видел это «что-то», но ещё не вник в глубину его. Он видел его глаза, но не сердце, не сокровенную его сущность. Оставалось ждать и терпеть, пока всё не станет ясно.
Бруно лежал на спине и считал до десяти. Почувствовал, как что-то ползёт у него за ухом. Стал гадать, клоп это, вошь или блоха. Нет, блохи не двигаются так медленно. Наверное, клоп. Он загадал: если клоп, то, значит, Морозини тайно хлопочет об его освобождении. Долго вспоминал он влажный, мягкий рот синьоры Чьотто. Потом решил, что пора повернуться на левый бок... Когда ноги очень давно не мыты и вы вздумаете почесать между пальцев, зуд становится нестерпимым.
Так вернулся к нему стоицизм, заговорил новым голосом, приобрёл новый смысл. В эти минуты казалось, что звериные глаза зла, откровенно устремлённые теперь на него, придали тому другому, чему он всю жизнь поклонялся, конкретный смысл. Разом уничтожив все его иллюзии, поставив его лицом к лицу с тем, чего он страшился, они яснее выявили его стремления.
Просыпаясь по ночам, Бруно плакал от радости и молился, чтобы и это тоже не оказалось обманчивой иллюзией. Плача и сжимая руками грудь, в которой пела радость, он говорил себе, что теперь прикоснулся к самому сердцу человечества. Он боялся, что сходит с ума. Да и как могло быть иначе? Знал ли он до сих пор нечто такое, что поддерживало бы это радостное чувство единения с людьми? До сих пор он находил радость только в единении с природой, достигаемом познанием и чутьём красоты. Глубже он не вникал.
Думая так, он улыбался, он смеялся от счастья. Но сдерживал смех, опасаясь, что услышат тюремщики и, может быть, донесут судьям о его поведении, тогда его опять примутся допрашивать.
Когда судьи спрашивали относительно его книг, Бруно отвечал с жаром, с воодушевлением, заискивающе, домогаясь похвал. А про себя твердил: «Если я спасусь от смерти, я напишу все мои книги заново в том духе, в каком я сейчас их пересказываю, я буду так благодарен, я заслужу уважение людей, я всё сделаю им в угоду, мне теперь понятна их точка зрения».
...И в то же самое время он упивался тайным презрением, глубоким равнодушием к тому, чем были одержимы эти люди. Он страстно презирал роль, которую ему приходилось играть, а, следовательно, и людей, требовавших этого притворства, людей, для которых ложь стала второй натурой, людей, одурманенных словами, за которыми они скрывали свои корыстные цели, своё честолюбие.
Сославшись во время допроса на своё сочинение «De minimo», в котором изложена его точка зрения, Бруно вспомнил вдруг: в этой книге он писал ещё, что ему с детства набивали голову бредовыми идеями монахов, основанными на ложном понимании истины. Тем не менее он с напускным простодушием, смягчая голос и глядя на судей немигающими глазами, продолжал говорить об этой книге, как о доказательстве своей благонамеренности.
Он вслушивался, приложив ухо к дверям камеры. Ничего не было слышно, но всё же он не отходил от двери. Раз в конце коридора залаяла собака, и с тех пор он всё надеялся, что услышит снова её лай. Бруно обгрыз ногти до мяса, и пальцы у него болели, когда он прижимал их к дереву. Он расчесал чирей на груди, гной вытек и засох в волосах. Он твердил всё снова и снова: «Символом идеи совпадения противоположностей является древо познания добра и зла».
Так шли дни. Раздумывая без конца над каждым словом, сказанным на допросах, над каждым своим ответом и тем смыслом, какой могли ему придать, он приходил к заключению, что судьи вряд ли располагают каким-либо другим материалом, кроме доносов Мочениго и его, Бруно, признаний. Чьотто, Бертрано, Морозини и те люди, с которыми он встречался у Морозини или в «Золотом корабле», если их допрашивали, наверное, дали благоприятные для него показания, потому что в противном случае они бы очутились в опасном положении: им было бы предложено объяснить, почему они раньше не донесли на еретика.
Но хотя Бруно и понимал, как легковесны и ничтожны все показания против него, он ощущал крепкую сеть, в которую его поймали, ощущал на себе действие той ужасной машины паразитической власти, против которой бессильно слово правды.
Его гнев не довольствовался тем, что обнаружил зло внутри Церкви и в её догматах. Он стремился раскрыть тот ужас, который нашёл себе самое сильное выражение в Церкви, но имел мириады других личин и разветвлений. Труднее всего было понять, как он, Бруно, мог когда-то в этом воплощении зла находить что-то дружеское, ободряющее. Много лет лоно Церкви казалось ему отрадным прибежищем, и ещё совсем недавно он воображал, что Церковь можно сделать фундаментом истинно человеческой культуры.
Рост — и разрушение, слияние — и распад. В законности перемен не было абсолютного спасения. «Но для меня, — думал Бруно, — для меня, как человеческой особи, в данный момент соприкоснувшейся и со стихийно изменяющейся Вселенной, и с миром людей, миром социальных явлений, существует какая-то абсолютная точка напряжения, борьбы, разрушения и возобновления. Я умру, но труп мой обратится в знамение воскресения. Я буду вестником будущего, нового рождения, которое внезапно стало для меня более ощутимой реальностью, чем эта гнусная камера и судьи-убийцы.
Часть четвёртая
В РУКАХ ИНКВИЗИЦИИ
XXI. Государственное дело
Инквизиция Венеции немедленно донесла о деле Бруно Инквизиции в Рим, и двенадцатого сентября в Риме состоялось заседание конгрегации. Председательствовал кардинал Санторо ди Санта Северино, испанец, аскет, уже прославившийся рвением, с которым он очищал католическую общину, прижигая язвы на её теле — истребляя еретиков. Он преследовал их в Неаполе; он приветствовал избиение гугенотов в Париже[205] и объявил день святого Варфоломея «знаменитым и радостным днём».
Конгрегация постановила сделать всё возможное, чтобы отнять известного еретика Джордано Бруно у Венецианской республики, которая по мотивам, связанным с её торговой деятельностью, проявляла относительную терпимость и вряд ли поступила бы с Бруно так, как это угодно было Риму. Инквизиции в Венеции было предъявлено требование доставить еретика губернатору Анконы, который позаботится об отправке его в Рим. Рим не хотел упускать случая дать почувствовать свою власть республике, с которой у него уже достаточно политических и территориальных столкновений.