Лёжа в полутёмной камере, лишённый всякой возможности делиться своими мыслями, если не считать терзающих нервы споров с кроткими, но твердокаменными священниками, он не способен был творить, не мог развивать до конца гениальные мысли, вспыхивавшие у него в мозгу.
Он молил своих посетителей дать ему перо и бумагу, но они в ответ советовали ему уделять больше времени серьёзным размышлениям о спасении своей души. К чему записывать на бумаге мысли, которые, несомненно, таят в себе ересь и, значит, достойны сожжения раньше, чем они заразят души других людей? У него будет достаточно времени писать после того, как он отречётся от дьявола, склонившего его к ереси.
Раз случайное замечание, брошенное исповедником, навело Бруно на страшное подозрение, что под его именем выпускают фальшивые сочинения, в которых его идеи искажены, подменены апологией католицизма, в которых он будто бы отрекается от своего утверждения, что «Земля — только одна из планет Солнца, а звёзды суть Солнца». Он не решался спросить, правильно ли он понял замечание священника, боясь, что если он ошибается, то своим вопросом надоумит врагов погубить таким образом его репутацию. Не выдавая своих опасений, он пытался навести священника на разговор об этом.
Но скоро он позабыл и этот страх, весь поглощённый жаждой писать. Книги, написанные им до сих пор, казались ему только подготовкой к тому потрясающему откровению, которое он может теперь возвестить людям. И хотя сейчас, бегая по камере, Бруно ещё плохо представлял себе, в чём заключается это новое откровение, — он был убеждён, что только отсутствие пера и бумаги мешает ему до конца додумать и выразить свои мысли. Им написано всё, кроме последнего откровения. Оно объяснит всё предыдущее, всё объединит той живой связью, которой он, Бруно, всегда искал, укажет, что надо исключить, дополнит те новые истины, которые он дерзнул провозгласить.
Затем снова надрывающая сердце мысль: для кого? Для кого он пишет? Он ещё ни разу не встречал человека, который по-настоящему понял бы цель и смысл его трудов. Александр Диксон в Англии, Жан Геннекен в Париже, Иероним Беслер в Германии — все славные, серьёзные люди, но сущность его учения оставалась им непонятной. Такие люди, как математик Морденте или дворянин Кастельно, терпимый, образованный, с умом восприимчивым и пытливым, видели в его учении только ту часть, которая отвечала их вкусам.
Где же читатели? Кто они? Такие, как Мочениго, гнусно извращающие всё, что он написал? Эта мысль приводила его в содрогание... Ну а Коперник, учение которого неизмеримо проще, — какие читатели были у него? Как мог знать Коперник, что его учение найдёт такой мощный отклик в уме юноши-ноланца, родившегося через пять лет после его, Коперника, смерти? Так создастся связь между смелыми и благородными умами, одинокими и преследуемыми борцами за истину, звеньями в цепи познания и прогресса. Но всё же и в этой мысли была терпкая горечь. Какой смысл в борьбе, если это только подавленные усилия немногих отдельных личностей? Где же единение человеческое? Или оно родится только в борьбе? Борьба должна глубже пустить корни, рождать плоды из почвы, более удобренной.
Его мало интересовали утопии, хотя он и прочёл по латыни «Утопию» сэра Томаса Мора[215], «Республику» Платона... Он вспоминал, что и в Падуе есть учёные, которые увлекаются такого рода идеями. Почему он не воспользовался случаем познакомиться там с Брагадемасом, который, как говорили, изучал «Республику» Платона и его «Законы»? Или с Дарди Бембо, который перевёл на итальянский язык все сочинения Платона? Вот ещё одна из упущенных возможностей, мысль о которых не давала ему покоя, когда он думал о своей жизни. Как его преследовали всю жизнь!
А утопии... Такие фантазии казались ему всегда убогими рядом с великолепным многообразием, с кипучей энергией действительного мира. Он благословлял этот мир за силу, в нём сокрытую, но только теперь Бруно начинал постигать, что значит сила. Та мораль, которую он пытался изложить в «Изгнании торжествующего зверя» и «Восторгах геройских душ», оказывалась поэтому несостоятельной, несмотря на то что в ней было много правильного. Нужна была какая-то новая точка связи.
Когда Бруно писал о служении обществу, он ясно указывал, что мерилом всех человеческих дел должна быть гуманность, что спасение мы обретём не в небесах, а на земле, что проверять каждую вещь надо её полезностью, что в творческом единении на пользу человечеству — конечная цель нашей жизни.
Каким же образом эти идеи, как будто и угодные сильным мира сего, оказались идеями революционными? Ибо участь Бруно доказывала, что сильные мира сего отвергают его идеи, как нечто им враждебное. К чему он стремится? К тому, чтобы в мире стало возможным человеческое единство, — а что же это, как не братство людей? Его учение не утопично. Если оно и приведёт к созданию на земле идеального царства Утопии, описанного Мором, то не через сказочное преображение мира, а через земную борьбу.
Во мраке тюремной камеры перед Бруно вставал новый мир, мир, созданный земной правдой, дружной работой, к которой он призывал людей. «Закон любви, который исходит не от злого гения одной какой-либо расы, а согласен с всеобъемлющей природой и учит любви к ближнему». Ибо не следует смешивать это живое понятие о пользе, о творящих руках, о совместной работе для достойных общественных целей с христианской болтовнёй о любви, этом создании злого гения.
Где-то прозвонил колокол к нонам. Бруно вздрогнул, прижался к стене.
А там, в мире, люди уходили, приходили — и никто из них не знал о завете, который нёс им Бруно. Где-то в мире женщины мыли свои нежные тела, ласковые женщины, которые могли бы вымыть и его и укрыть в своих объятиях: «Приди, измученный, приди домой, в лоно бесконечного блаженства». Он грезил, и лужа нечистого тела любой проститутки была в его воображении тем морем, из которого рождалась Венера Анадиомена[216]. Но ни одна женщина, ни один мужчина не протягивали ему руку помощи. Бруно клялся, что, если его выпустят на свободу, он никогда больше не дотронется до женщины. Он жаждал более высокого единения с людьми. Он готов был всё остальное отдать судьбе, как выкуп. Так прошла ещё одна ночь.
Снова тот же гнетущий страх, снова глаза, сверкающие холодным безумием и требующие того, чего он дать не мог, слов, которых он не мог произнести. Опять враги вгрызались в его душу всё глубже и глубже, пока он не начинал вопить, пока кровь не начинала шуметь в голове, а терновый венец — больно ранить. Он видел свою руку и чью-то чужую руку в веснушках, вооружённую щипцами, и готов был биться головой о стену. Угроза пытки реяла над всеми беседами, как призрачные руки, протянутые, чтобы схватить узника. Но Бруно не брали на пытку. Об этом никто и не упоминал.
Ему не давали никаких книг, даже его собственных, которые во время следствия в Венеции доставлялись ему. Напрасно он уверял, что память его слабеет и книги нужны ему для того, чтобы отыскать доказательства ереси, в которую он, может быть, нечаянно впал в те времена, когда писал их.
— Всё это ищите в свой совести, — отвечали ему.
Он бил себя в грудь, он молил о смерти. С его камзола и штанов спороли металлические застёжки, чтобы он не вздумал покончить с собой, проглотив их. Ему оставили только два способа самоубийства — разбить себе голову о стену или сунуть её в яму отхожего места и держать там, пока он не захлебнётся.
Пустота. Только топот часового наверху в морозные ночи, когда узник, продрогнув до костей, не мог уснуть, колокольный звон... Шаркающие шаги тюремщика в коридоре... Иногда за решёткой высоко пробитого оконца мелькнёт стайка птиц, летящих мимо.
Бруно часами сидел и ждал, не пролетят ли опять птицы. Он боялся отвести глаза от окна, чтобы не пропустить этого момента. Цепи звенели при каждом его движении. Это были единственные звуки, которых он не замечал, потому что привык к ним.